Среди картин, развешанных строго симметрично посреди каждой серой панели, красовалась подделка под английскую гравюру, изображавшая охоту, бесцветная репродукция какой-то жанровой картинки с французской подписью, в нравственности которой Бэббит всегда сильно сомневался, и раскрашенная «от руки» фотография старинной комнаты — вязанный коврик, девушка у прялки, смирная кошечка перед белой печью. (Из двадцати домов на Цветущих Холмах в девятнадцати висела охотничья гравюра или репродукция «Madame fait la toilette» [14], раскрашенная фотография старинного дома в Новой Англии или пейзаж Скалистых гор, — а то и все четыре картины вместе.)
Эта гостиная была настолько же лучше жилой комнаты и родительском долю Бэббита, насколько его автомобиль был лучше отцовской брички. И хотя ничего интересного в гостиной не было, она не оскорбляла глаза. Чистая, безликая, она походила на кусок искусственного льда. В камине не было ни пушистого пепла, ни потемневших кирпичей — ничто не смягчало его сверкающую новизну, медные щипцы сияли непорочным блеском, а гигантские решетки напоминали образцы, выставленные на продажу в лавке, — унылые, мертвые, никому не нужные предметы.
У стены стояло пианино и еще одна высокая лампа, но в доме никто, кроме Тинки, не играл. Резкий отчетливый голос граммофона вполне удовлетворял все семейство, они с удовольствием сознавали, что такую коллекцию джазовых пластинок могли собрать только богатые и культурные люди, и все музыкальное искусство для Бэббитов сводилось к искусной установке граммофонной иглы. На книгах не было ни пятнышка, они лежали на столе аккуратными параллельными стопками, ни один угол ковра не был завернут, нигде не валялись хоккейные клюшки, потрепанные книжки с картинками, не возились шумные, веселые собаки.
Дома Бэббит никогда не погружался в чтение по-настоящему. В конторе он умел сосредоточиться, но тут он сидел, скрестив ноги, часто менял позу. Когда попадался интересный рассказ, он читал жене вслух самые лучшие, то есть самые смешные места; когда чтение не увлекало его, он откашливался, почесывал то ногу, то правое ухо, засовывал большой палец в жилетный карман, позвякивал мелочью, вертел цепочку с ключами и машинкой для сигар, зевал, тер нос и часто выходил из комнаты. То он шел наверх — надеть ночные туфли, свои элегантнейшие ночные туфли из коричневой кожи, похожие на средневековые башмаки. То он спускался в подвал и выбирал из бочонка яблоко.
— По яблоку на день — и доктор не надобен, — просвещал он миссис Бэббит, безусловно впервые за последние четырнадцать часов.
— Это верно.
— Яблоко регулирует все естественные отправления организма.
— Да, да…
— У женщин дурное свойство — они не умеют вырабатывать в себе хорошие навыки.
— Нет, я…
— Вечно что-нибудь жуют или грызут между завтраком и обедом.
— Да, Джордж! — Она подняла глаза от книги. — Скажи, а ты сегодня действительно легко позавтракал, как собирался? Я очень легко.
Перед таким коварным и неожиданным выпадом он спасовал:
— М-мм, пожалуй, не так уж легко… Завтракал с Полем, какая уж тут диета! Не ухмыляйся, пожалуйста, как чешская кошка {25}! Если б я не следил за тем, что вы едите… Я — единственный человек в семье, который понимает, что на завтрак полезней всего овсянка. Я…
Она продолжала читать, а он, тщательно разрезая яблоко на дольки и благоговейно прожевывая их, все говорил, говорил…
— Одного я добился — бросил курить. Да, с Грэфом у меня вышла стычка. Стал невозможно дерзить. Я все терплю, но надо же иногда поднять свой авторитет, вот я на него и налетел: Стэн, говорю… ну, словом, выложил ему все…
— День сегодня какой-то странный. Нервничаешь…
— Ну-ууууу-ааа! — самый заразительный звук на свете — последний зевок. Миссис Бэббит зевнула за компанию и с благодарностью услышала его сонное: «А не пора ли на боковую? Теда и Рону мы все равно до света не дождемся. Да, странный какой-то день, и не так чтоб уж очень жаркий… Ей-богу, мне хочется… Поеду как-нибудь на машине далеко-далеко».
— Да, это нам будет полезно, — зевнула она.
Он отвел глаза, чувствуя, что ему вовсе не хочется брать ее с собой. Заперев двери и проверив шпингалеты на окнах, он отрегулировал отопление так, чтобы утром из калориферов пошло тепло, и грустно вздохнул с каким-то тяжелым чувством одиночества, которое и удивило и напугало его. От рассеянности он даже не мог вспомнить, какие окна уже проверены, и в темноте, натыкаясь на стулья, снова проверил все защелки. Громко топая по лестнице, он поднялся наверх — наконец-то окончился этот знаменательный и опасный день, день его тайного бунта.