Но через месяц радость превращения в героя стала чем-то чересчур привычным, и Мартин затосковал по мягкому воротничку, покойной обуви и пиджаку с нормальными карманами. Носить краги было мучительно, а надевать их — сущий ад; воротник не давал согнуть шею и больно упирался в подбородок; и человека, который до трех часов ночи сидит над ответственным и опасным делом изучения интегралов, утомляло вечно быть начеку, не возьмет ли кто под козырек.
Под неусыпным оком полковника А. де Уитт Табза Мартин должен был носить в институте форму или по меньшей мере ее наиболее заметные атрибуты, но по вечерам он завел привычку переодеваться в штатское и, когда ходил с Леорой в кино, испытывал приятное чувство, точно он самовольно отлучился из казарм, точно рискует на каждом шагу, что будет арестован военной полицией и на рассвете казнен.
Военная полиция, как назло, на него и не глядела. Но однажды вечером, предаваясь почтенному и невинному удовольствию — любоваться останками солдата, только что умерщвленного другим солдатом, — Мартин заметил, что майор Риплтон Холаберд стоит рядом и смотрит на него гневным взором. Майор заговорил без обычной учтивости:
— Капитан, вы, кажется, считаете вполне уместным ходить в штатском? Мы, работники науки, к сожалению, лишены возможности вступить в ряды тех славных ребят, что участвуют в настоящих боях, но мы обязаны соблюдать дисциплину так же, как если бы сидели в окопах, куда некоторые из нас охотно пошли бы опять! Капитан, я уверен, что больше никогда не увижу вас нарушающим приказ о ношении военной формы — в противном случае… гм…
Немного погодя Мартин изливался перед Леорой:
— Мне осточертело слушать о его ранении. Не вижу, что мешает ему вернуться в окопы. Рана давно зажила. Я хочу быть патриотом, но мой патриотизм — в погоне за антитоксинами, в моей работе, а не в том, чтобы носить известного покроя штаны или известного покроя мысли о немцах. Заметь себе, я, доподлинный германофоб, считаю, что немцы, по всей вероятности, так же мерзки, как и мы. Ох, идем домой, займемся интегралами… Родная моя, тебе не слишком надоело, что я работаю по ночам?
Леора обладала редким даром: когда она не могла загореться энтузиазмом, она умела молчать так, что в ее молчании не чувствовалось упрека.
В институте Мартин убедился, что среди защитников отечества он не был единственным, кого стесняло одеяние героя. Из научных сотрудников несчастнее всех выглядел доктор Николас Йио, истый янки, рыжеусый руководитель отдела биологии.
Йио надел форму майора, но никак не мог с ней сжиться. (Он знал, что был майором, потому что так сказал ему полковник Табз, и знал, что форма у него майорская, потому что так сказал приказчик в магазине готового платья.) С удрученным, виноватым видом выходил он на улицу из Дома Мак-Герка, одна штанина всегда висела у него мешком над голенищем; и как ни добросовестно старался он запомнить, он все забывал застегнуть китель, надетый поверх рубашки в лиловых цветочках (такую рубашку, как он часто объяснял, можно очень дешево купить на Восьмой авеню).
Но майор Йио все же одержал одну великую военную победу. Маршируя в идеально милитаризованную столовую, он хрипло толковал Мартину:
— Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! — Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: — Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, — мой племянник Тед натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, — и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела!
В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечествеником Линкольна.
Европейская война была единственным событием, если не считать изгнания из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды — только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbr"uder [46], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил.