Я не собирался ее переубеждать; я не собирался ей ничего объяснять; больше не о чем было говорить — она же все утрясла — о чем тут говорить?.. да и не полез бы я обратно: во-первых, у меня бы не хватило сил; во-вторых, я не собирался становиться кем-то другим. Я без того всегда был другим. Пусть не таким, как они, но — другим. Она меня никогда не знала, — зачем мне ей что-то объяснять? Я и без нее знал… Я знал другое… Я помнил, как она пришла ко мне в дежурку в «Реставрацию» после концерта Лэйна Дэвиса, ее трясло, лихорадило — от восторга, она не могла успокоиться. Заикаясь, она мне рассказала, как он пел, как он танцевал на сцене Городского холла, как он светился — как божество, сказала она — хотя сама никогда не смотрела толком «Санта-Барбару», она была в восторге, она даже не помнила имени актера, она повторяла: Мэйсон, Мэйсон, он пел — In the port of Amsterda-a-am — бедная моя мама, что с тобой сделалось тогда! Она ничего о нем не знала, но, поддавшись общему ажиотажу, выложила наши последние деньги на билет, она купила какую-то открытку и встала в очередь за автографом, она простояла целый час, потому что людей было много, я дежурил, и ничего этого не знал, для меня вся эта история стала ушатом холодной воды: как, а чем мы будем платить за квартиру?! Ну это же Мэйсон… он так пел, так на нее посмотрел, и сказал: хэллоу!.. Он мне сказал: хэллоу!.. А я ему: хэллоу, дарлинг!.. Ха-ха-ха! Он был так изумлен, смутился, посмотрел на меня, приподнял бровь и что-то проговорил, я не поняла что, но я поняла, что он не ожидал: да-арлинг, ха-ха-ха!.. — Она была не в себе, ее трясло, она говорила: мне надо успокоиться, — и ее вырвало прямо на крыльце моей дежурки, ее вывернуло, это естественно, нельзя же в такой затхлой комнатушке говорить о прекрасном, о великом Мэйсоне, как можно, она прозрела, увидела свет, ее потянуло блевать, потому что она поняла: как убого мы живем, в какой тошной комнатенке работает сутками ее драгоценный ребенок, ее дитя, ее просвещенное дитя, ее сын, который мог бы поговорить с Мэйсоном запросто, да, обсудить с ним положение вещей, о чем угодно, но я ей сказал, мама, мама, что ты несешь… до чего ты себя довела… ее рвало… что ты с собой делаешь, мама! Сделал ей чаю, с ромашкой, взял у стариков, с которыми я там дежурил, все они пили чай с ромашкой и мятой, шкафчики были набиты кружками, пачками, пакетиками с травами, пришлись ко двору, мать пила чай, ее ноги не шли, неожиданно напала слабость, силы отхлынули, все силы забрал восторг, ее голова шла кругом, настоящий отходняк, она повторяла: они совсем другие, не такие как мы, они… у них даже кожа другая… Мама, ты же никогда не была такой! Неужели я тебя идеализировал? Неужели я тебя не видел? Неужели ты всегда была такой? Да, она всегда чего-нибудь боялась, любила тесные помещения, старалась жить незаметно, находиться в тени, маленькая мышка делает маленькую работу за маленькие гроши, лишь бы не нести ответственности, лишь бы никто не заметил маленькую мышку… Мама, но как же так, открытка с автографом Лэйна Дэйвиса… за стеклом в нашем серванте… как так можно! Улыбка голливудской куклы в нашей квартире… я закрывал глаза на иконы, картинки кришнаитов и прочую хиромантию… но так трепетать перед тем, о ком ты ничего толком не знаешь… ты же никогда не смотрела этот сериал! Как же ты могла… это уже не ты… мама! Вот поэтому я вылез в окно, вот поэтому я сел на тот поезд, вот поэтому всё! Я бежал от людей, друзей, близких, которые, поддавшись неведомой силе, вдруг изменялись, их выворачивало что-то, они делались чужими, они пугали меня, меня охватывал ужас, я не мог объяснить этой трансформации, и бежал… Да, наверное, поэтому… я всегда буду помнить, что мне сказал Райнер, когда мы курили в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля 2000 года, в Хускего. Мы праздновали мой день рождения (я придумал себе день рождения 24 июля, перенес ненавистную дату на полгода назад, — я делал все возможное, чтобы отделаться от себя: чтобы не бояться изменений, которые происходят с другими, надо меняться самому, — и я добросовестно прилагал усилия: позволял кайфу и сексу меня унести, отдавался бурной реке жизни). В ту ночь у меня собрались все хиппи нашей деревушки. Басиру сыграл на коре, спел свою импровизацию. Братья устроили небольшой фейерверк. Много курили, пили виски, вино, пиво — кто что с собой прихватил — повальная пьянка! Я прокрутил раз пятнадцать Midnight Summer Dream; Райнеру очень понравилась песня, и он только улыбался, когда я говорил:
— Я еще раз поставлю Stranglers…
Он ничего против не имел. Кивал с улыбочкой, и мы снова слушали ее и курили. Когда все прочие завалились спать, мы с Райнером остались вдвоем у костра, сидели под вишневым деревом. Я перестал подбрасывать сучья в костер. Наступало утро, светлело, и огонь больше не прикалывал. Прохлада бодрила. Мы пили крепкий чай, курили табак без травки, Райнер неожиданно сказал: