Я продолжал делать вид, будто размышляю над его планом… Пока его не было, я рылся в его вещах… и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные палочки для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Те записки на меня производили волнующее впечатление; едва догадываясь, какой смысл он вкладывал в те слова, я восхищался его подходом; представлял этих девушек (портрет одной из них был на стене), фантазировал, как он встречается с ними, ведет беседы, как стоит, как открывает двери, пропуская вперед, как подает руку, что говорит; я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…
Мы продолжали жить в гордой конспирации: он рисовал свои картины, я сочинял свою легенду. Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже завесил бы окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным; каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, только грубые прорывались и тиранили мой мир, рвали на клочья мою Копенгагу. Мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я, сжимаясь, тянул с возвращением, находил разные уловки, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, покурить на пристани, предлагал послушать всплески воды, поскрипывание снастей и весел, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечами, громко спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами проститутки, там, где в воздухе витала шмаль, и брызги из-под колес автомобилей летели во все стороны, там, где на ходу могли ошарашить скороговоркой: кокаин?., фетамин?.. героин?.. Но он торопился в комнатку.
— Идем домой! Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..
Ничего не оставалось, как возвращаться…