Десять утра — для меня это чересчур рано. Хорошо еще, что в зале было темно. Отец сильно волновался, даже злился, суетясь возле проектора. Он заявил, что крутить фильм будет сам, и два волонтера, которые принесли проектор, покорно отошли в сторону. Я сидел рядом с Франческой в первом ряду, не в силах заставить себя не думать о том, что собралось всего пятнадцать—двадцать человек — хотя в зале легко уместилась бы и сотня зрителей. Публика терпеливо ждала, более терпеливо, чем я. Кто-то потягивал через соломинку апельсиновый сок из картонных упаковок, другие что-то жевали. Зелмо пока не было.
Перед моими глазами с опухшими веками уже шел фильм — фильм похмелья. Проснувшись, я едва успел принять душ, выскочить из номера и отыскать зал Вайоминга. Что меня утешало, так это мысль о кофе с рогаликами в самолете и о болеутоляющем в сумке Франчески. Дорожный рюкзак был снова упакован и стоял сейчас под моим сиденьем, а кольцо Аарона Дойли вернулось в карман. Бутылку из-под «Мейкерс Марк» я спрятал в мини-баре — открыть его оказалось не так-то просто, пришлось даже ударить по дверце кулаком.
— Я покажу вам два эпизода, — сказал отец, не считая нужным произносить вступительную речь. — Над первым я работал с 1979-го по 1981 год, он длится двадцать одну минуту. Второй создан совсем недавно, в девяносто восьмом году, его продолжительность, насколько я помню, десять минут. По окончании я готов ответить на ваши вопросы и выслушать замечания.
Никто не возражал. Только мы с Франческой знали, что сейчас увидим. По зрительным рядам с немногочисленными, наиболее преданными поклонниками Эбдуса пробежала волна легкого возбуждения. Так всегда бывает перед началом фильма — даже если его показывают в десять утра в гостинице «Марриотт». Никто пока ни о чем не подозревал.
Я переживал за судьбу фильма. Как же иначе? Я сосуществовал с ним дольше, чем кто бы то ни было, если, конечно, не принимать в расчет отца. В детстве я относился к этому фильму, как к какому-то немому божеству-калеке, за которым ухаживали на верхнем этаже дома, точно за сумасшедшим родственником. Я прекрасно знал, что представляет собой эпизод, созданный в семьдесят девятом — восемьдесят первом годах. А четыре года назад даже видел его в «Пасифик Филм Аркив» в Беркли: один раз вместе с другими зрителями и дважды во время предварительных просмотров. Это были любимые фрагменты Авраама. Залитый светом невидимой луны пейзаж, линия горизонта, рассекающая экран на две половины, земля ярче неба — только Авраам отверг бы эти слова «пейзаж», «горизонт», «земля». Тем не менее: небо серо-черное, земля светло-серая. Когда смотришь на эти кадры, возникает ощущение, что перед тобой тысяча поздних работ Ротко, выстроенных в строгой последовательности. Целых два года, с семьдесят девятого по восемьдесят первый, Авраам рисовал только эту жестокую борьбу серого и черного. Поверхность земли плавно поднималась и опускалась, как океанские волны. Чернота порой стекала сверху и быстро пробегала по нижней части кадров, земля и небо в эти моменты являли собой застывший танец. Лишь один-единственный раз небосклон осветился красно-желтым проблеском — будто выглянувшим из-за черноты солнцем. Озарился и снова потемнел. Быть может, и собственный мрак Авраама в ту неделю, много лет назад, озарился мимолетным сиянием? Я твердо знал, что никогда не задам ему этот вопрос.
В создание двадцатиминутного эпизода внес свою лепту и я — нарисовав как-то раз один кадр. В тот день, вернувшись из школы, я не застал Авраама дома, наверное, он ушел в магазин. Теперь мне сложно вспомнить все подробности этого события, но я могу оживить в памяти чувства, которые тогда испытал: на меня в тот момент напало острое желание подняться в отцовскую студию и нарисовать кадр. Тонкие кисточки были мокрыми, значит, Авраам ушел совсем недавно. На целлулоидном фрагменте в рамке он еще ничего не успел нарисовать. Чтобы скрыть свое вмешательство, мне нужно было всего лишь переместить пленку на один кадр вперед. Потрясающий шанс. Тем не менее, окуная кисточку в краску и поднося ее к целлулоиду, я дрожал от страха. Меня пугала власть — не отца, а та, которую на время присвоил себе я.
Нарисовав черно-серую картинку, я, вспотевший от напряжения, спешно удрал из студии. Целую неделю я в ужасе ожидал, что буду наказан, но этого не случилось. Увидел отец мое художество или нет, я до сих пор не знал. Он вполне мог обнаружить поддельный кадр и ни слова мне не сказать, независимо от того, оставил ли он этот фрагмент в пленке или немедленно вырезал его. Сейчас я тешил себя мыслью, что мой рисунок все-таки вошел в фильм. Единственный из всей этой грандиозной работы кадр, длящийся долю секунды, — мой.