Читаем Бас-саксофон полностью

Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его просто говорящим: он или молчал, или кричал. Сейчас он кричал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: ... нох нихьт зо альт... ан дер остфронт гибтс кайне энтшульдигунг... йедер дойче... хойте айн зольдат... Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля, записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри); Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер, этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал; из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не понимали его -- было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндойч. Как ни странно, апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался, повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.

Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд -- голос Хорста Германна Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной) хотел что-то сказать, но тенор, будто кнутом, заставил его замолчать. Я отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками, по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном. Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как скала отчаяния; она напоминала мне подбородок мертвого дедушки -- точно так он торчал из гроба вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.

А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. Снова я подошел к бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, с клапанами октавы и конические наконечники с большим мундштуком.

Он тянул меня к себе, как неофита церковная утварь. Я склонился, поднял его из плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на рифленом гис, глубоко внизу, под правой рукой -- клапаны басов; я пробежал пальцами; механизм очаровательно зазвякал; я быстро стал нажимать клапан за клапаном, от Н до самого С, а потом еще мизинцем Н и В, и в огромных дутых просторах бас-сакофона слабо, но явственно отозвалось булькающее эхо маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах звучала таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу гроба: там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки; одну из них я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту, обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми глазами нажимал большие клавиши.

Перейти на страницу:

Похожие книги