Это кажется диалогом из пьесы абсурда, но малозначащий эпизод пятилетней давности нужен Ярославскому, чтобы перейти к событиям более близким, более страшным и, как он стремится доказать, имеющим корни в предшествующей жизни подсудимого.
Ярославский просит зачитать показания, подтверждающие его слова, после чего конкретными вопросами воссоздает картину ургинского террора: убийства евреев и служащих Центросоюза, насилия над китайцами, расстрелы, виселицы, палки, сажание на лед, на раскаленную крышу. Унгерн все признает.
По рассказу Черкашина, он называл евреев «трупными червями», прогрызшими государственное тело России, «зычным командным голосом» винил их в смерти Александра II, Столыпина, Николая II с семьей, в «развязывании братоубийственной войны, искусственно разделившей народы империи на два непримиримых лагеря», и, обращаясь к сидящим в зале, предсказывал, что «через 10–15 лет все они поймут, в какую бездну бесправия тащат их большевики-евреи»[217].
В опубликованной стенограмме процесса ничего этого нет. Возможно, было вычеркнуто цензурой, оставившей только слова Унгерна о том, что он «считает причиной революции евреев и падение нравов, которым евреи воспользовались». Вероятнее, впрочем, что именно так он и говорил, а узоры по этой канве расшивал уже сам Черкашин. «Зычный голос» и апелляция к публике тем более сомнительны. Легенд о бесстрашном поведении Унгерна во время процесса было множество; корейцы Кима, вернувшись в Харбин, будто бы рассказали, что со скамьи подсудимых он «издевался над судьями и большевистской властью до тех пор, пока один из комиссаров не выстрелил ему в затылок» прямо в зале суда.
На самом деле перед лицом неминуемой и близкой смерти человек редко выступает в роли обвинителя. Земной суд, каковы бы ни были судьи, должен казаться ему прологом другого, высшего, перед которым он скоро предстанет, и где его смирение, как и честность ответов на этом, предварительном суде, тоже будут учтены. Непримиримость — доблесть тех, кто надеется получить отсрочку, и утешение для их оставшихся на свободе соратников.
После выяснения его политических взглядов и обстоятельств мятежа в Азиатской дивизии Ярославский спрашивает, не рассматривает ли он свою попытку восстановить монархию как последнюю в ряду ей подобных. «Да, последняя, — соглашается Унгерн. — Полагаю, что я уже последний».
Добившись эффектной итоговой реплики, Ярославский садится на место. Теперь свою скромную лепту в ход процесса должна внести защита. Боголюбов интересуется, не страдал ли Унгерн нервными расстройствами, не было ли такого рода больных среди его родственников. Все ответы — отрицательные, тем не менее Боголюбов просит суд назначить судебно-медицинскую экспертизу для установления степени его нормальности. «Так как процесс имеет историческое значение, — объясняет он правомерность своей просьбы, — он должен быть проведен с исчерпывающей полнотой и быть исторически объективным».
Это входит в правила игры. Получив соответствующие инструкции, члены трибунала делают вид, что совещаются, и лишь потом отклоняют ходатайство защиты. После 15-минутного перерыва выступает Ярославский с обвинительной речью.
В газете она занимает почти целую полосу и, судя по размерам, длилась не меньше часа, но смысл ее прост: суд над Унгерном есть суд не над личностью, а «над целым классом общества — классом дворянства». Как в публицистике, темы тут связаны между собой не логикой, а пафосом. От Крестовых походов с их «ужасными грабежами», истреблением «огнем и мечом магометанских народов и сел», в чем повинны далекие предки подсудимого, Ярославский вновь переходит к прибалтийским баронам последних поколений, которые «в буквальном смысле как паразиты насели на тело России и в течение нескольких веков эту Россию сосали». Отсюда он виртуозно возвращается все к тому же побитому в Черновцах комендантскому адъютанту: «Унгерн бьет его по лицу, потому что привык бить людей по лицу, потому что он барон Унгерн, и это положение позволяет ему бить людей по лицу».