Очень может быть, что Унгерн слышал об этой коже, а то и видел ее своими глазами, но вопрос о том, как подобное живодерство сочетается с «милосердным» учением Будды, перед ним, видимо, не вставал. Наверняка он имел представление о тантризме — эзотерическом учении, трактующем возможность избежать долгого пути самосовершенствования в течение ряда перевоплощений и на протяжении одной жизни достичь совершенства путем особых практик и ритуалов; считалось, что с их помощью человек вступает в мистическую связь с бодисатвами или эманациями будд вплоть до безраздельного с ними слияния и получает доступ к любой цели. Под таким углом зрения буддизм Махаяны, включающий в себя тантру, для дилетанта становился разновидностью магии, способом воздействия на сверхприродные силы и одновременно опытом каждодневной жизни вблизи этих сил. Богослужебные духовые инструменты из костей человека или изготовленные из того же материала зерна дамских четок, наконец,
Как и христианство в Европе, буддизм в Тибете и Монголии вобрал в себя местные добуддистские верования. При начале войны с китайцами эти древние шаманские практики с их кровавыми жертвоприношениями вновь стали актуальны, как всегда бывает во времена исторических катаклизмов, и один из лам, перешедший на сторону красных, в победном экстазе съел вырванное из груди соратника барона, есаула Ванданова, еще трепещущее сердце. С буддизмом тут нет ничего общего, но следы такого рода архаики, пусть преображенной и перетолкованной, можно заметить в популярном культе «Восьми Ужасных», то есть восьми главных дхармапала (докшитов), стражей и хранителей «желтой религии»[149]. Они стояли на страже светлого начала мира, но изображались в таком обличье, что вызывали не столько благоговение, сколько страх.
Откровением для Унгерна мог стать тот факт, что учение Будды с его основополагающей заповедью «Щади все живое» охраняют устрашающие божества вроде Чжамсарана или Махакалы, не имеющие аналогов среди христианских святых. Георгий Победоносец на русских иконах отрешенно спокоен даже в тот момент, когда поражает копьем дракона[150]; архангела Михаила, архистратига небесных легионов, при всей его воинственности трудно представить в диадеме из отрубленных голов или сжимающим в зубах окровавленные сердца и почки противников христианства. Хотя все это символизировало чисто духовную борьбу с собственными заблуждениями и пороками, язык буддийской иконографии должен был волновать Унгерна. Ему могло казаться, что существование «Восьми Ужасных» в лоне учения о «восьмеричном пути» и «четырех благородных истинах» оправдывает крайние меры по отношению к врагам всякой религии, а не только буддизма. Способность христианства спасти мир от революционного наваждения вызывала сомнения потому хотя бы, что в нем не нашлось места для таких фигур, с которыми Унгерн, похоже, соотносил себя самого. «Барону доставляло неизмеримое удовольствие, когда монголы видели в нем что-то неземное», — пишет Голубев. И задается вопросом: «А может быть, он действительно верил, что он — перерожденец?»
Увлеченность Унгерна буддизмом сливается с его идеалами «нового Средневековья». Ведь если в средневековой Европе с ее грубостью и первобытной свирепостью люди тем не менее постоянно ощущали рядом присутствие Божества, а теперь — нет, значит, между Богом и человеком стоит не варварство последнего, не проливаемая им кровь, а, напротив, гуманность и прогресс.
Алешин, рассказав, как в забайкальском селе Булуктай по приказу Унгерна несколько русских крестьян были заперты в амбаре и сожжены вместе с ним, замечает: «Во время этой массовой экзекуции барон молился своему Будде». Утверждение сомнительно, однако оно показывает, что свирепость Унгерна связывали с его изменой христианству. В обыденном сознании двоеверие часто приравнивается к вероотступничеству, поскольку тем самым человек, разрывая кровно-родственные отношения с божеством, изначально вложившим в него понятие о нравственном законе, заменяет их рациональными, основанными на сознательном выборе и, следовательно, лишенными родовой памяти о добре и зле.