Слова эти показались ей лишенными смысла, но что ей за дело до этого? Ведь он был всего лишь порождением ее сна, к тому же никудышным. Пусть себе идет. Казалось, перед дверью он немного помедлил, словно для того, чтобы бросить прощальный взгляд, а потом окончательно скрылся из виду. Не успело ее спящее сознание прогнать его, как взамен была вызвана компенсация. Покрывала у изножья раздвинулись, и оттуда появилась многохвостая Конкуписцентия с похотливым блеском в глазах. Без единого слова она вползла на кровать, не отрывая взгляда от святилища Юдит. Изо рта ее показался кончик голубоватого языка. Юдит согнула ноги в коленях. Конкуписцентия опустила голову и стала вылизывать то, что оставил любовник из ее сна, лаская бедра Юдит мягкими, как шелк, ладонями. Ощущение успокоило ее, и из-под слипающихся век она наблюдала, как Конкуписцентия вылизывала ее дочиста. Но еще до наступления оргазма сон потускнел, и пока служанка продолжала свои труды, перед Юдит опустилось еще одно покрывало, на этот раз такое плотное, что и зрение, и ощущение затерялись в его складках.
Глава 40
1
Палатки голодарей, похожие на галеоны, паруса которых наполнял ветер пустыни, выглядели издали весьма впечатляюще, но восхищение Миляги уступило место благоговейному ужасу, когда машина подъехала ближе и стал очевиден их масштаб. Эти развевающиеся на ветру башни из охристой и алой ткани высотой не уступали пятиэтажным домам, а некоторые были еще выше. На фоне пустыни, которая в начале путешествия была тускло-желтой, но теперь почернела, и серого неба, которое служило стеной между Вторым Доминионом и загадочной обителью Хапексамендиоса, цвета казались особенно яркими. Флоккус остановил машину в четверти мили от границы лагеря.
— Я должен пойти туда один, — сказал он, — и объяснить, кто мы такие и что мы здесь делаем.
— Поторопись, — сказал ему Миляга.
С быстротой газели Флоккус понесся по пустыне, почва которой была уже не песчаной, а представляла собой кремнистый ковер осколков, похожих на отходы производства, оставшиеся после создания некоей поражающей воображение скульптуры. Миляга посмотрел на Пая, который лежал у него на руках, словно в заколдованном сне. На лбу его не было ни единой морщинки. Он погладил мистифа по холодной щеке. Сколько друзей и возлюбленных умерли на его глазах за два столетия его жизни на земле? А в предыдущие годы? Хотя он и очистил свое сознание от этих скорбных воспоминаний, но разве можно сомневаться в том, что они оставили на нем отпечаток, внушив ему такой ужас перед болезнью и ожесточив его сердце за все эти долгие годы? Возможно, он всегда был волокитой и плагиатором, мастером поддельных эмоций, но что еще можно было ожидать от человека, который в глубине души знал, что любая драма, даже самая душераздирающая, уже не раз случалась в его жизни и будет повторяться снова и снова? Лица менялись, но история в основе своей оставалась той же. Как любил отмечать Клейн, такого явления, как оригинальность, просто не существует. Все уже было перевыговорено и перевыстрадано в прошлом. И разве удивительно, что для человека, который об этом знал, любовь превращалась в механическое занятие, а смерть — просто в неприятное зрелище, от которого лучше держаться подальше? Ни то ни другое не смогут принести абсолютного знания. Всего-навсего еще одна поездка на веселой карусели, еще одна череда смазанных лиц — улыбающихся и омраченных скорбью.
Но его чувства к мистифу не были поддельными, и на то была веская причина. В самоуничижительных заявлениях Пая («я — ничто и никто», — сказал он еще в самом начале) он услышал отзвук той сердечной боли, которую и сам ощущал, а в его взгляде, отяжелевшем под бременем годов, он увидел родственную душу, которая способна понять его безымянную муку. Мистиф содрал с него защитный покров лицемерия и софистики и позволил ему вновь ощутить в себе того Маэстро, которым он был когда-то и может снова сделаться в будущем. Теперь он знал, что такой силе, как у него, суждено творить добро. Наводить мосты над пропастями, восстанавливать попранные права, пробуждать народы ото сна и вселять новые надежды. Если он собирается стать великим Примирителем, ему необходим вдохновитель.
— Я люблю тебя, Пай-о-па, — прошептал он.
— Миляга.
Это был голос Флоккуса; он звал его через окно.
— Я видел Афанасия. Он говорит, чтобы мы шли прямо сейчас.
— Отлично! Отлично! — Миляга распахнул дверь.
— Тебе помочь с Паем?
— Нет, я донесу его сам.
Он вышел из машины, а потом извлек оттуда мистифа.
— Миляга, ты понимаешь, что это священное место? — спросил Флоккус по дороге к палаткам.
— Нельзя петь, танцевать и пердеть, да? Только не делан страдальческое лицо, Флоккус. Я все понимаю.
Когда они подошли ближе, Миляга понял, что то, что он принял за лагерь тесно поставленных палаток, в действительности было единым помещением: большие павильоны с хлопающими на ветру крышами были соединены друг с другом меньшими по размеру палатками, и все это составляло одного золотого зверя из ветра и полотна.