Однако самая главная, хотя, быть может, и не вполне осознаваемая причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то, или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала… Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания, но у нее был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе. Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств большей частью наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.
Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а «эмка», посланная за семьей, так и не объявилась вообще…
С тех пор прошло три года. Несмотря на особое положение, Малахов не смог узнать о семье хоть что-нибудь. Он часто думал о дочерях, какие они сейчас, чем живут; ему было интересно, на кого они стали похожи, повзрослев, и он думал: хорошо бы на мать, – потому что их мать была первой его любовью, и он всегда был убежден, что в ней есть нечто особенное, называемое в просторечье изюминкой, а это, как известно, важнее любой красоты. Но вообще-то он не думал о высоких материях, мысли были больше пустяковые, например, какие оценки у старшей в аттестате и не раздумала ли она поступать в Московский энергетический институт – был у них когда-то разговор, года за полтора до войны. И еще он думал о щеглах, которых любила младшенькая. Вольеры висели с обеих сторон ее кровати, так что она сама подливала им воду и сыпала зерно…
И вот он узнал о них.
Младшая дочь и жена были зверски убиты прямо в квартире. Старшую вместе с тысячами других минчан расстреляли за Уручьем, во рву, в каких-то десяти-пятнадцати километрах от места, где они каждое лето снимали дачу…
Алексей Иннокентьевич растерялся. Конечно же, он знал, что такое немецкая оккупация – не по газетам, своими глазами видел, – и знал, что это тоже может однажды войти в его жизнь. Это знание сидело в нем где-то очень глубоко; пожалуй, не столько знание – страх; но Алексей Иннокентьевич никогда не давал ему воли, не выпускал его на поверхность сознания, ибо был убежден, что нет ничего бессмысленнее и страшнее страха. Он знал, знал, знал! – и старался не думать об этом, старался держаться так, словно это не имеет к нему отношения, словно он сидит в ужасном кино, вот выйдет из него, и все будет хорошо, они опять соберутся вместе – его девочки, его жена и он…
Нет! Никто из них не участвовал в подполье, не поддерживал связи с партизанами, не саботировал мероприятия комендатуры. Это были не те люди. Им бы управиться со своими делами, со своими комплексами и бедами, истинными и мнимыми; тихо прожить, продержаться, никому не мешая, до прихода своих. А их просто уничтожили. Ни за что. Ведь нельзя же всерьез думать, что из-за Малахова, давным-давно пропавшего из поля зрения всех, кто знал его раньше как партийного активиста. Это ведь было так давно! И при чем тут они? Скорее всего однажды запущенная машина уничтожения для оправдания своего существования должна была кого-то уничтожать. И они попали «в процент»!..
Вот в чем тайна жизни и секрет успеха: попадешь или не попадешь «в процент»…
Малахов знал, что и по нему может прокатиться, – и все же оказался к этому неподготовленным, и неожиданно сломался, хотя всегда производил впечатление человека твердого и непоколебимого, да и сам думал о себе только так. А тут он вдруг как-то сразу ослабел, и у него не стало сил к жизни.
В штаб фронта он возвратился постаревший, тянул ноги. Стал еще более нелюдим. Целые дни он сидел в своем кабинете за письменным столом; сидел, закрыв глаза, никуда не звонил, ничем не интересовался; никто не знал, что он ел эти дни и ел ли вообще.
Правда, вернувшись из Минска, он первым долгом поинтересовался, как дела у разведчиков. Порядок, сказали ему, идут по маршруту, каждые сутки регулярно выходят на связь. Больше он об этом не спрашивал. Хотя что он мог спросить? Ведь и так ему каждый вечер приносили очередную их радиограмму.
На четвертые сутки (это было уже десятого июля) Малахов нарушил затворничество и поднялся на этаж выше, в оперативный отдел, к офицерам, которые занимались этой же операцией. Как вы находите работу группы? – спросил он. Ну что, – сказали ему, – ребята стараются, делают материал из ничего. И если там где-нибудь есть фон Хальдорф, они его откопают. Карту, – сказал Малахов.
Перед ним положили двухверстку.