Но Антонина Ксаверьевна приехала в декабре, а Михаил Александрович перебрался в Локарно в октябре, так что некоторое время он смог действительно отдохнуть. Причем чуть ли не впервые он нашел время к несколько оглядеться вокруг. «Вообрази себе, — писал он Огареву 2 октября 1869 года, — после сухой и тесно прозаической атмосферы Женевы Италия во всей ее приветливой теплоте, красоте и первобытной мило ребяческой простоте… Здесь кажется все вдвое дешевле, а приволье, а свобода, а простота и теплота и воздух… Ну, просто царство небесное. …Ты видишь, что я просто в восторженном состоянии духа, и боюсь только одного, что мягкость жизни и воздуха уменьшат, смягчат мою дикую социалистическую беспардонность».[368]
Это свое качество (или направление) Бакунин считал весьма принципиальным. Так, посылая Герцену свою брошюру «Исповедание веры…» и прося его переменить форму и кое-где смягчить текст, он оговаривал: «Что же касается до беспардонного направления, то оно должно остаться всецело, не только по содержанию, но и по форме. Ведь ты давно знаешь, что это моя природа, а природы не переменишь».[369]
Из двух своих старых друзей в последние годы Бакунин ближе сошелся с Огаревым. На протяжении более чем 30 лет отношения этих двух людей прошли разные этапы. В молодые годы Огарев хуже, чем Герцен, относился к Бакунину. Затем они долго не виделись. Участие Бакунина в революционном движении Европы, годы тюрем и ссылки сгладили былые антипатии. Уже в Лондоне позиции Огарева и Бакунина несколько сблизились.
Более, чем Герцен, склонный к практической стороне революционной работы и менее Герцена склонный к скептицизму, Николай Платонович в те годы нередко поддерживал Бакунина как в его вере в силы и возможности «Земли и Воли», так и в польском вопросе.
Последний вопрос стоил Герцену «Колокола».[370] «Много лежит на совести Мих[аила] Ал[ександровича], есть доля и на Ог[ареве] — а я больше их виноват, потому что уступал от слабости и не хотел спорить»[371] — так писал Герцен спустя три года, подчеркивая тем самым некоторую общность в позиции Огарева и Бакунина.
В конце 60-х годов, когда издательская деятельность перестала занимать все время и мысли Огарева, он с интересом и симпатией стал наблюдать за той огромной практической революционной работой, которую вел Бакунин. Михаил Александрович, со своей стороны, тепло и внимательно относясь к старому другу, пытался расшевелить его, приобщить к своему делу, отвлечь от пагубного пристрастия к вину. «Ты в кабак ходи, — писал он ему, — да только в меру. Ты не родился анахоретом, — никогда не был и никогда не будешь им, — a chassez le naturel il revient au galop.[372] Только в меру. Эх, брат, в меру, кажется, вся тайна».
В том же письме он уговаривал Николая Платоновича не предаваться унынию, не заниматься бессмысленным самоанализом, этим традиционным занятием русских интеллигентов.
«Ты… ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий
Но зачем предаваться излишнему ковырянию своего прошлого, своей души? Ведь это занятие самолюбивое и совершенно бесполезное… Прошедшего не воротишь. Не каяться и не жалеть мы должны, а собрать все, что у нас осталось от наших прошедших ошибок и бед, силы, ума, уменья, здоровья, страсти и воли и сосредоточить все это для служения одной любимой и последней цели, — а наша цель с тобой революция».
Далее на вопрос Огарева, придется ли им увидеть эту революцию, Бакунин отвечает: «Этого никто из нас не отгадает. Да если и увидим, Огарев, нам с тобою не много будет личного утешения, — другие люди, новые, сильные, молодые — разумеется, не Утины, — сотрут нас с лица земли, сделав нас бесполезными. Ну, мы и отдадим им тогда книги в руки… А теперь мы еще, несомненно, полезны».
Дав ряд деловых советов Огареву, Бакунин так заканчивает это любопытное письмо:
«Друг мой, мы старики, поэтому мы должны быть умны; у нас нет более юношеского обаяния. Но зато есть ум, есть опыт, есть знание людей. Все это мы должны употребить на служение делу».[373]
Призывая к служению делу Огарева, Бакунин не переставал служить ему сам. Его благодушное настроение в первое время жизни в Локарно не означало того, что он действительно «отдыхает». Подобное понятие в буквальном смысле слова еще не было знакомо ему. Удалившись от женевской суеты, он перенес всю тяжесть своей деятельности на руководство движением посредством писем. «Вчера я сосчитал число моих корреспондентов, — пишет он 23 ноября 1869 года, — и насчитал их 44, из которых девятнадцати я пишу по крайней мере раз, а иногда два и три раза в неделю, шестерым непременно два раза в месяц, а остальным — не менее раза в два месяца».[374] Так всякий день ему приходилось писать 3–4 письма. А если учесть, что коротких писем писать он просто не умел и что нередко его послания достигали размеров одного-двух, а иногда и пяти печатных листов, то можно представить себе его нагрузку.