На громкий зов: “Антося!” из дому вышла сухенькая, гибкая женщина, совсем еще молодая. Она была одета как итальянские работницы: с головы, окутывая стан, спускалась черная вязаная шаль, из-под юбки виднелись тонкие ноги в “цоколях” (род деревянных сандалий на высоких каблуках), надетых на толстые черные чулки с белыми носками. То была Антония Ксаверьевна Бакунина. Она показалась мне незначительной и некрасивой. Педерцолли представил меня ей чрезвычайно церемонно. Мы пошли к дому, обходя ямы, шагая по доскам, пробираясь в ущельях щебня и мусора.
По довольно темной лестнице мы вошли в большую узловую комнату, светлую, заставленную, но неуютную. В одном углу ее помещалась резная кровать, покрытая большим шерстяным платком вместо одеяла; у двери стоял длинный стол, на котором был подан чай, и на нем же лежала груда табаку, стояла чернильница на развернутой газете, валялись обломки игрушек, куски шоколада; другие столы и большая конторка тонули под бумагами, среди которых высовывались аптечные склянки. Полочка книг ютилась у стола. Книг было мало, зато всюду — на полу, на стульях, на кровати — разбросаны были газеты разных стран, форматов и политических оттенков. То была спальня, вместе с тем приемная, столовая и рабочий кабинет Михаила Александровича.
Бакунин с изысканной старческой простотой и приветливостью усадил меня легким прикосновением к плечу и сам, как мне показалось, с тихим стоном опустился на стул рядом со мной. Большая седая голова была теперь на моем уровне. Из-под высокого лба прямо мне в лицо глядели зеленые, черствые, злые глаза, глядели пристально. Мне стало жутко, и где-то глубоко шевельнулась неприязнь. (Напомню, что первоначально Бакунин принял незнакомую гостью за русскую шпионку, подосланную охранкой. —
<…> Пили чай, курили, курили много, говорили о саде, о доме, о том, как М[ихаил] Александрович] будет сеять огурцы и непременно укроп, какие он посадит деревья.
— Зачем у вас столько ям в саду? — спросила я.
— Ничего никогда не будет в этом саду, кроме ям, — подхватила на бойком и гладком, но несколько вульгарном французском языке Антония Ксаверьевна.
Французский язык Бакунина был прост и широк, как все в его личности; фразы выливались сразу в округленные законченные формы; легкий русский акцент придавал им особенную музыкальность.
— Ямы специально для лягушек, — сказал Бакунин. — До смерти люблю их кваканье. Удивительно музыкальное животное. Жили в русской деревне? Что может быть лучше русского летнего вечера, когда в прудах лягушки задают свой концерт?
Он опустил голову; злой огонек потух в глазах, печаль подернула лицо и тенью легла вокруг губ.
Педерцолли с пафосом рассказывал А[нтонии] [К]саверьевне о смерти одного их общего знакомого.
— Что ни говори, — закончил он, — смерть страшна для всех, даже нам, хотя, конечно, мы ада не боимся.
Бакунин точно встрепенулся.
— Смерть? Она мне улыбается, очень улыбается, — сказал он по-французски. — Знаете, у меня была сестра. Умирая, она сказала мне: “Ах, Мишель, как хорошо умирать! Так хорошо можно вытянуться”… Не правда ли, это самое лучшее, что можно сказать про смерть?
В этих словах было столько простого, искреннего желания отдыха и покоя. Они прозвучали диссонансом самодовольной пошлости Педерцолли и суете, которой веяло от Антонии Ксаверьевны. Бакунин мешал ложечкой чай и (от боли. —
В моем представлении в ту минуту исчез великий революционер, неустанный борец, призывавший к разрушению. Передо мной очутился утомленный жизнью старик. Он мне казался таким одиноким, далеким от всего, что его окружало непосредственно. Его русские слова, сказанные именно мне, прозвучали как призыв издали близкого, всегда любимого друга. <…>
Этим первым моим свиданием с Бакуниным определились наши с ним дальнейшие отношения. Я не знала Бакунина в разгар его политической деятельности. Для меня он до своей смерти оставался просто человеком, больным, престарелым и подчас капризным другом, всегда страдавшим физически, но в котором еще жила сила ума, блеск трибуна, железная воля, помогавшая ему со смирением святого выносить лютый недуг».