Многое изменилось и в отношениях Бакунина с его лучшими друзьями — Герценом и Огаревым. Мудрого и осторожного Герцена пугали крайний радикализм и непредсказуемость поведения друга. Огарев — тот был попроще: как поэту, ему как раз таки импонировали многие бунтарские идеи и чисто русские черты характера Мишеля — широта души, доброта и участливость, доверчивость и незлопамятность, беззаботность и рассеянность, льющиеся через край оптимизм и веселье. Как известно, после поражения европейской революции 1848–1849 годов в воззрениях и настроениях Герцена произошел перелом: он стал скептически относиться к революционному движению в целом, а в России — в особенности. Он не видел реальных сил, способных пробудить народ ото сна и поднять его на революцию. Теперь он ориентировался на длительную эволюцию и формирование предпосылок социального переустройства общества, а также политическое просвещение народа с помощью нелегальных газет, книг, прокламаций.
В противоположность этому Бакунин делал ставку на революцию
Свое мнение Герцен сформулировал в предельно деликатной (я бы сказал даже — в элегической) форме, на которую способен был, пожалуй, один только он. Вот, к примеру, заключительные аккорды второго письма: «<…> Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений, но разно стали к вопросу. Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть… ломая препятствия и уважая историю только в будущем. Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной — не могут идти. И еще слово. Высказывать это в том кругу, в котором мы живем, требует если не больше, то, конечно, не меньше мужества и самостоятельности, как брать во всех вопросах самую крайнюю крайность. Я думаю, ты со мной согласишься в этом».
Тогда же, подводя итоги своей долгой и совсем не гладкой дружбы с Михаилом, он писал: «О Бакунине я говорил и придется еще много говорить. Его рельефная личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде — в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевскою равелина, — делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история.
В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, — анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, — и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов, — “Но здесь, под гнетом власти царской”, Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в котором мысль преследовалась, как дурное намерение, и независимое слово — как оскорбление общественной нравственности».
Фактически такую же нелицеприятную правду он высказал Михаилу в одном из писем: «Пятьдесят лет своей жизни ты провел вырванный из практической жизни. Смолоду брошенным в немецкий идеализм, который время, согласно схеме, превратило в созерцательный реализм, не познавшим России ни во время своего заключения, ни после Сибири, но переполненным огромной страстной жаждой благородной деятельности, ты жил в буре призраков, студенческих шалостей, смелых планов, пустяковых решений. После десяти лет заключения ты вышел тем же теоретиком со всей неопределенностью, болтуном без скрупулезности в денежных делах, обуреваемый тихим, но неуклонным эпикуреизмом и испытывающим зуд к революционной деятельности, в которой только революции нет».