В жизни, которую выбрала я, всегда повторялись одни и те же вопросы и одни и те же комплименты, бывшие комплиментами отнюдь не всегда, я была «красива, как налетчица», я была «само антиизящество, но такая современная, настолько в духе начала века», нашла ли я общий язык с месье Карениным, я лгала: «да», поддалась ли я чарам Эдриана Броуди, я не лгала: «нет», нашла ли я общий язык со съемочной группой, я лгала: «да», довольна ли я своей работой, я была донельзя довольна своей работой, но чтобы их порадовать, говорила, что я перфекционистка и всегда хочу большего. Как мне удается быть такой худенькой? «Надо полагать, это от природы, я могу есть что угодно и не толстеть, просто я такая», — ответила я с самой своей очаровательной смущенной улыбкой толстухе-журналистке из женского журнала, утянутой в прямую юбку 38 размера. Я знала свою трепотню наизусть, до последней запятой и с точностью до минуты, потому что все журналисты мало того что задавали одни и те же вопросы, но еще и задавали их в одном и том же порядке, и иногда я позволяла себе отвлечься, смотрела, например,
— Если вы не любите журналистов, смените профессию, — сказала мне Эмма.
— Если вы не заткнетесь, то не знаю, смените ли вы профессию, но работодателя смените точно.
Это было странное время, новая эра, моя эра: я была повсюду. «Это твой кусочек славы, ты сама этого хотела», — говорил Дерек. В то время толпу интересовали только две вещи: одна — это я, а вторая — воскресший Курт, обнаруженный на улицах Нью-Йорка каким-то безработным кукольником, Курт заполучил туберкулез, амнезию, ссохся, не мог больше играть на гитаре, но это был он, Курт Кобейн, мой старый кумир, и у меня был номер его мобильника.
Нас вместе показывали по телевизору, вместе печатали на обложках и разворотах, нашими лицами были забиты все газетные киоски, мы вместе завтракали в «Косте» или в «Плазе», где он жил, люди глядели на нас, разинув рот, он поверял мне свои тайны. Уже после первых расспросов выяснилось, что его смерть была разыграна женой, превратившей ее в золотое дно, он пил много виски, прекрасно ладил с Дереком, я делала большие успехи в английском.
В те дни, когда я шла по Парижу и видела афиши, у меня каждый раз кружилась голова. Лицо, мое лицо, часть меня самой, жило своей жизнью, все эти взгляды были не в моей власти. Меня это почти пугало. Пугали прежде всего мои глаза на афише, густо подведенные, отретушированные, почти прозрачные, они смотрели прямо в объектив и преследовали вас всюду, где бы вы ни были, преследовали меня всюду, где бы я ни была. Целыми днями, когда мы стояли в пробках, мои собственные глаза в упор глядели на меня со всех автобусных остановок, со всех кинотеатров, со всех рекламных щитов Парижа, а я сжималась в комок на сиденье, в шляпе, в очках, прячась за тонированными стеклами, пытаясь скрыться от чужих взглядов, скрыться от собственного взгляда там, наверху, в ярком свете дня, я уже не выносила сама себя, опускала глаза — передо мной была обложка «Эль», обложка «Стюдьо», обложка «Пари-Матч», моя реклама «Вюиттона», каталог «Вюиттон», рассыпанные композитки, любительские снимки нас с Дереком в «55» в Сен-Тропе, старые контрольки в моем раскрытом буке, я поднимала голову, опускалась ночь, и передо мной на темно-зеленом, почти черном стекле смутно проступало мое отражение — нечто гротескное, депрессивное, в солнечных очках в темноте, мое отражение, переставшее быть моим.