Петровна слышала, как ходил он где-то сзади избы и пел свою жалостливую песню. Она лежала на полатях, поджидая Степана, убиравшего скот; перебирала в уме малопонятные слова Бориса; старалась разгадать их смысл, но толком ничего уяснить не могла. Борис как будто жалеет простой народ и ее жалеет: как будто он собирается кого-то освобождать и ее хочет освободить. Но от кого и от чего здесь, в тайге, освобождать людей? Ведь царской власти, царских слуг здесь нет. Неужели он думает освободить людей от власти Евлампия? Понимала Петровна, что это хмель развязал язык странного трудника. Но боялась — не собирается ли Борис посягнуть на власть всесильного старца: ведь об этом уже идет слух не только в скиту, но и по таежным заимкам. Боялась, как бы не произошло в скиту кровавого побоища. Знала, что Евлампий не остановится ни перед чем. Страшилась — как бы не втянули в это дело и Степана. Весь день, до самого прихода Бориса в кухню, лежала Петровна на полатях — опустошенная, окоченевшая. А после того, как пожалел он ее, какое-то странное тепло ударило в ее голову и разлилось по всему телу. И стало Петровне как будто легче дышать и думать о своем горе. Слышала она, что где-то за избой все еще ходит, поет и плачет Борис:
И Петровне самой захотелось еще раз поплакать.
Но горе высушило ее слезы.
Слез не было.
А из трапезной доносился галдеж и другая пьяная песня — это была песня старца Евлампия. Хриповатым низким басом Евлампий пел:
Облокотившись на стол и обняв руками свою взлохмаченную голову, он поднимал голос все выше и выше и, не глядя ни на кого, выл на всю трапезную:
Песня Бориса во дворе уже оборвалась. Петровна слышала, как он прошел обратно мимо окон, к сенцам. Думала, опять полезет в кухню. Но Борис пошарил руками стены в сенцах и, нащупав дверь, вошел в трапезную.
Не раздеваясь, он прошел в правый угол, к столу, где сидела рядом с остяками Матрена.
— Братец!.. Братец! — закричала пьяная Матрена, усаживая около себя Бориса и подставляя ему деревянную чашку с брагой. — Выпей, братец… за меня выпей… за простую бабу!..
Борис взял чашку и отпил из нее почти половину. Вторую половину предложил выпить Матрене — за него. Матрена выпила, обняла Бориса и поцеловала в щеку. Борис склонился к ее голове и стал нашептывать ей на ухо.
Матрена закидывала голову назад и хохотала.
В трапезной было по-прежнему накурено, пахло самогоном и соленьями, стоял пьяный, разноголосый гомон.
От одного стола неслись голоса остяков и тунгусов:
— Кузька! Кузека! Мая песеса… твоя хана дает?
— Куська! Мая беляка, беляка… твая хана…
Кузьма забирал шкурки песцов и белок, ненадолго исчезал с ними я возвращался с четвертной бутылью самогона.
Наливал из нее по одной чашке самогона тем, кто отдавал ему либо пару песцов, либо десяток белок.
За другим столом бородатые охотники пили и играли в карты, пьяно выкрикивая:
— Бубны козыри!
— Замирил!
— Крою!
Две группы мужиков играли в карты даже на полу, между столами.
За третьим столом из пьяного галдежа мужиков по-прежнему выделялись визгливые голоса баб:
— Аннушка! Аннушка! Выпьем?
— Матренушка, мила моя, гуляем!
— Гуляа-ам!
За четвертым столом, поднимая чашки с хмельным, кричали заимщики, скитские, трудники и старцы:
— Михал Потапыч! Михал Потапыч! Чекалдыкнем?
— Дербалызнем, Вася!
— Кирилл Яковлич! За твое здоровьице… Слышь? За твое-о-о!
— И за твое, куманек! За твое!..
— Отец Варлаам! Ужо помолись за нас грешных, а мы за тебя выпьем…
— Помолюсь, братие, помолюсь!.. Пейте… и я с вами…
— И я, отец!..
— И я-а-а!..
За этим же столом сидел под образами Евлампий. Он был изрядно пьян и на него никто уже не обращал внимания.
Держась руками за голову и глядя в одну точку ничем не покрытого стола, он продолжал петь свою песню, позабыв про свой сан, а думая лишь о том, что возникало в его пьяной голове и выливалось затем в слова грустной песни.
— Не быть мне в той стране родно-о-ой, — запевал он на низких тонах и, поднимая постепенно голос все выше и выше, гремел на всю трапезную:
— В которой я рож-де-о-он…
Затем почти с отчаянием ревел:
— А жить мне в той стране чужо-о-ой, — и заканчивал, снижая голос до тихого и густого баса:
— В которую осужде-о-он…
Закончив песню, Евлампий уронил на стол свои огромные кулаки, взял со стола чашку с ханжой и, отпивая из нее глотками самогон, уставился на Бориса и Матрену глазами, налитыми пьяной злобой.
Когда хохочущая Матрена поднялась из-за стола и, обнявшись с Борисом, вышла из трапезной, Евлампий тоже встал и, не одеваясь, вышел вслед за ними.
В темных сенцах он постоял — упершись руками в косяки, глядя в открытую дверь и тяжело переводя дыхание. Потом вдруг рванулся через порог во двор и быстро пошел по дорожке, пошатываясь, но все быстрее и быстрее, нагоняя обнявшихся и хохочущих Матрену и Бориса.