Завтра в мою квартиру въезжают жильцы. Сегодня взяла отцов-орденоносцев и поехала туда наводить последние штрихи. Так, стало быть, и ехали в такси: справа на заднем сиденье Почет, слева Мужество, а на переднем сиденье я, непонятно кто. Ну, допустим, Материнство – могла бы я стать матерью-героиней? Да запросто.
Они стесняются того, что я не приглашена на церемонию, а я их, как могу, утешаю. Ехать в Эмск от души не хочу. Одно дело с ребенком в животе проехаться в Смольный, а другое – стоять на чужбине в пробках. Отрадно при этом, что обо мне в этот раз вспомнили. Как же я их обоих люблю – даже зануду Гейгера!
Привели квартиру в относительный порядок, собрали четыре сумки вещей, которые неохота оставлять у чужих, и отвезли их на Большой проспект. Особо ценным объектом мне казалась статуэтка Фемиды, доставшаяся бабушке от Платошиной матери. У Фемиды отломаны весы, что, по преданию, дело рук моего мужа. Я нарочно доставала Фемиду при нем – торжественно и не торопясь, – но он не отреагировал. Когда поставила ее в столовой на шкаф, вяло кивнул.
– Что может быть выше справедливости! – крикнула я, чтобы расшевелить этого человека.
Он подумал. Сказал:
– Наверное, только милость.
Когда Гейгер ушел, он признался мне, что у него болела голова. Тут уж, конечно, не до справедливости.
Вчера Платоша себя действительно чувствовал неважно. Я уложила его, и он сразу же заснул. Через какое-то время позвонила Гейгеру, чтобы сообщить ему о Платошином самочувствии. Заодно рассказала, что любимая игрушка детства больше его не радует.
– Он писал, – припомнил Гейгер, – что эта статуэтка у него как-то связана с первыми шагами в живописи. Чуть ли не вдохновила она его заниматься этим. А теперь у него здесь какой-то ступор. На этой почве, видимо, сложности и с Фемидой.
– Так что же мне с ней делать?
– А ничего, пусть стоит. Может быть, она его пробьет.
Вот оно как. Ну, пусть стоит.
Я всё думаю: как я тогда все-таки решил прикончить Панова? Такие порывы в лагере быстро исчезают. Не то чтобы сил нет (их, конечно, нет) – просто не видишь в этой вендетте смысла. Чувства испаряются. Их остается всего ничего, и они направлены на самосохранение. Когда позднее я ждал на Анзере своей заморозки, у меня уже не было никаких страданий и обид. После всех побоев, издевательств и пыток – не было. Усталость была.
А в тот тихий вечер, спрятав заточку в решетке у крыльца бани, я вздохнул с облегчением. Носить такую вещь при себе было небезопасно. Да и не нужно. Она требовалась мне именно здесь, теперь оставалось только ждать удобного момента.
Момента я дождался, но Панова так и не убил.
Был такой же примерно тихий вечер, когда я понял, что сейчас он в бане один. Всё связанное с Пановым происходило, да, тихими вечерами. Выскользнув из мастерской, я приближался к бане. Видел издали электрический свет в предбаннике и вспоминал ночь изнасилования хромой девушки. Я пытался ввести себя в то состояние, когда рука сама нанесет удар. Не удар даже, укол, разрез. Какое-то тонкое и изящное движение, проводящее узкую ножовку меж пановских ребер. Я не хотел, чтобы он мучился, хотел, чтобы он не жил, чтобы просто прекратил свое смрадное существование.
Беззвучно подняв решетку, я вынул мою заточку. В последних лучах солнца полюбовался заточенной ее частью, блеском ее – сколько же раз я прошелся по ней разного размера напильниками, ставя последние штрихи самым тонким! И всё скрывал, скрывал ее от тех, кто находился в мастерской. Платонов… Я отвлекаю, беру под локоть и отвожу к стене. Платонов, ты на кого это заточку мастеришь? Никто не спросил, никто не засек. И в тот самый вечер я любовался заточкой, не очень беспокоясь, что заметит меня, скажем, Панов. Я был на таком взводе, что он бы от меня всё равно не ушел.
Прежде чем открыть дверь, я подошел к окну предбанника. На деревянной лавке лежал неподвижный Панов. Лежал на спине, руки его были вытянуты вдоль тела, само же тело было трупно-белым и не подавало признаков жизни. Я стал следить за его животом, стремясь уловить хоть малейшее дыхательное движение, но движения не было.
Я понял, что напоминала мне эта картинка в окне: это было повторение виденного мной в морге на опознании тела Зарецкого. Я смотрел на то, что прежде было Зарецким, и думал, что справедливость восторжествовала. И осознавал, что не рад этому торжеству. И очень хотел, чтобы Зарецкий был жив.
Рука Панова дрогнула и почесала грудь. Я глубоко вдохнул. Я и сам не знал, что испытывал в то мгновение – радость или разочарование. Знал одно: Панова я уже не убью.
Сегодня днем прилетели на самолете в Москву. Гейгер меня учит: слово “самолет” можно опускать, понятно, дескать, что не на аэроплане. Так же точно, говорит, как не нужно больше “звонить