На лестничной площадке я обернулся и бросил взгляд на светлый прямоугольник двери. За спинами конвоя я увидел моих дорогих – оказалось, в последний раз. Я вижу их и сейчас с фотографической точностью. Знаю, что так же они увидели и меня обернувшегося. На всю жизнь сфотографировали – меня освещала вспышка их горя. После моей смерти две фотокарточки сольются в одну.
На улице меня втолкнули в закрытый фургон. Когда вслед за мной в него забрались гэпэушники, с лязгом захлопнулась дверь, и более безнадежного звука я не слышал. Окно, забранное решеткой, находилось под самым потолком – благодаря ему я смог различить мрачные лица моих попутчиков. А еще я видел верхние этажи домов и крыши. Некоторые из них узнавал и так понимал, где мы сейчас едем. Помню, что еще не было темно. Несмотря на вечернее время, в небе был разлит свет: приближались белые ночи. Я прощался с городом – чувствовал, что больше в него не вернусь. Так и получилось. Сейчас я вернулся в совсем другой город. А того уж нет.
В детстве я любил следить за работой мостовщиков. За тем, как они укладывали деревянные шестигранники в торцовую мостовую. Как проливали щели смолой и затирали песком. По такой мостовой колёса шли бесшумно и мягко – дереву свойственна ведь мягкость, оно живое. Иногда по утрам, перед выходом в гимназию, я слышал, как чинят мостовую, меняя в ней вышедшие из строя торцы. Шестигранные шашки привозили на подводе или на месте вырубали из заготовок по размеру выбоины, уколачивали массивными трамбовками, издавая глухие деревянные звуки. Я слышал эти звуки сквозь сон, и они мне не мешали, наоборот – делали оставшиеся до подъема минуты еще слаще, потому что те, что там работали, встали уже давно, зябли, ссутулившись, на сыром ветру, а я лежал в теплой постели, всё еще лежал, и мои минуты казались мне вечностью. То же испытывал я, когда дворники еще затемно начинали чистить лопатами снег. Скребли его. Скалывали лед. Негромко переругивались. В отличие от меня, они не были рады снегу. Не ждали его, подобно мне, уже с середины осени, открывая утром глаза, поднимая их вверх и замирая, не осветился ли потолок отражением побелевшей за ночь улицы.
Теперь я тоже не люблю снега.
На прошлой неделе читали Покаянный канон Андрея Критского, а сегодня началась Страстная седмица. Попросил бы я Гейгера принести мне Покаянный канон, да только вряд ли он у него есть.
Скучаю по Валентине. Вернется ли она?
Гейгер рассказал мне, что идея заморозки пришла в головы властей после смерти Ленина. Убедившись на ленинском примере, что после смерти глава государства претерпевает те же изменения, что и рядовой гражданин, власти обеспокоились. Выходом им показалось сохранение тел в замороженном состоянии до тех времен, когда наука будет способна продлевать биологическую жизнь. Их естественная забота о посмертном существовании и послужила, по словам Гейгера, толчком к исследованиям в области заморозки. Самого же вождя мирового пролетариата заморозить даже не пытались – его и бальзамировать-то начали тогда, когда он уже вовсю разлагался.
Гейгер упомянул о группе академика Муромцева, которой после смерти Ленина поручили заниматься проблемами замораживания.
– Вам знакомо это имя?
– Знакомо, – отвечаю неуверенно. – Да, вроде бы знакомо…
Многое из того, о чем я читал у американца, было, оказывается, еще в двадцатые годы проделано Муромцевым. И крысы, и кролики – всё это прекрасно замораживалось и размораживалось в его лаборатории – всё, кроме обезьян, которых в тогдашнем Ленинграде было попросту не достать. Лаборатория работала очень успешно – с 1924 по 1926 год, когда Муромцева арестовали.
Как объяснил мне Гейгер, в 1926 году академик наотрез отказался заморозить Феликса Дзержинского, которого после двухчасового выступления на пленуме ЦК хватил удар. Свое нежелание замораживать Дзержинского ученый объяснял тем, что наука к таким сложным экспериментам еще не готова. Он всячески пытался доказать, что переход от крыс к Дзержинскому без опытов на промежуточных формах невозможен, но – его не послушали.
Муромцева обвинили в саботаже. По версии обвинителей, он не заморозил Дзержинского, не желая, чтобы железного Феликса когда-либо в будущем разморозили. После нескольких недель допросов обвиняемый с этой версией согласился. Он признал, что пожалел потомков, которые были бы вынуждены иметь дело с Дзержинским, ну и в целом саботировал вхождение руководства Страны Советов в бессмертие.
На первом допросе меня не били. Следователь Бабушкин, который вел допрос, записал лишь протокольные данные. Еще он спросил, признаю ли я свое участие в заговоре, организованном Ворониным. Сказал, что чистосердечное признание убережет меня от многих бед. Я отрицал все обвинения, и Бабушкин задумчиво меня выслушал. В этот день у него был усталый вид. Мне тогда даже пришло в голову, что в чем-то он соответствует своей фамилии.