Второй раздел закона еще более радикальный, чем первый: он разрешает (хотя и не вменяет в обязанность) отцу, заставшему соблазнителя своей дочери в своем собственном доме или доме зятя, безнаказанно убить такового соблазнителя; точно так же он волен поступить и с дочерью. Муж имеет право самолично разделаться с обидчиком, но не с женой, преступные действия которой он обязан осудить и немедленно с ней развестись; в противном случае ему самому грозит наказание за сводничество.
Как я уже заметил выше, весь Рим взбудоражен: повсюду распространяются злые памфлеты; город полон слухов, и у каждого жителя имеется особое мнение о том, как это все понимать. Некоторые принимают это всерьез, другие — нет; одни говорят, что новому закону более пристало называться ливийским, чем юлианским, подозревая, что Ливия каким-то неведомым образом сумела протащить его за спиной Октавия Цезаря в отместку за его любовную связь с некой дамой, являющейся помимо всего прочего женой его друга; другие же относят закон на счет самого Октавия, при этом враги императора разыгрывают возмущение его двуличием, а друзья воспринимают как попытку возврата к «традиционной римской добродетели»; есть и такие, которые видят в этом некий заговор со стороны либо самого Октавия Цезаря, либо его врагов.
Среди царящей вокруг сумятицы сам император остается предельно спокоен, как будто и понятия не имеет, что говорят или думают другие. Но это не так — он всегда и все знает.
Вот тебе одна сторона этого человека.
А вот и другая, о которой известно лишь мне и некоторым из его друзей. Она совсем не похожа на ту, о которой я говорил выше.
Я не раз присутствовал на официальных приемах в его доме на Палатине, где целиком и полностью царствует Ливия. Визиты эти я находил приятными и вовсе не утомительными; при этом Октавий и Ливия, держались друг с другом необыкновенно любезно, если не сказать, сердечно. Кроме того, я бывал в гостях у Марка Агриппы и Юлии, где встречал Октавия, обычно в компании с Теренцией, женой Гая Мецената, а также у самого Мецената, где мы проводили время в самой задушевной и интимной обстановке, опять же в обществе Октавия и Теренции. При этом все трое вели себя с непосредственностью старых друзей.
О его связи с Теренцией известно всем, и не первый год.
Еще один штрих; он, подобно философу, не верит в старых богов своей страны, но, словно простой крестьянин, чрезвычайно суеверен. Он прибегает к предсказаниям всякий раз, когда берется за какое — нибудь дело, и убежден в их истинности благодаря своему умелому пользованию ими; он смеется (но по-доброму) над тем, что он называет «трансцендентной напыщенностью» бога моих соотечественников, и не перестает удивляться лености народа, не потрудившегося придумать себе больше чем одного бога. Он как-то сказал: «Богам надлежит быть во множестве, дабы они могли бороться друг с другом, как люди… Нет, я не думаю, что этот ваш странный иудейский бог подойдет нам, римлянам». Помнится, когда я журил его (к тому времени мы стали очень близки) за то, что он придавал такое большое значение знамениям и вещим снам, он ответил: «Не раз и не два мне удалось спастись лишь благодаря моей вере в вещие сны. Стоит им однажды подвести меня, и я тут же перестану в них верить».
За что бы он ни брался, он ко всему подходит с величайшей осторожностью и осмотрительностью и никогда не оставляет на волю случая то, чего можно добиться тщательной подготовкой; и в то же самое время ничто не увлекает его больше, чем игра в кости, которой он может предаваться часами. Бывало, он отряжал ко мне гонца и, узнав, что я располагаю временем, приглашал составить ему компанию, что я и делал, хотя, признаться, получаю большее удовольствие от наблюдения за ним, чем от самой глупой игры в случай, к которой он подходит со всей серьезностью, как если бы от ее исхода зависела судьба империи; и когда после двух или трех часов игры он оказывался в выигрыше, пусть даже всего нескольких серебреников, то радовался так, как будто покорил Германию.
Однажды он признался мне, что в молодости мечтал стать литератором и даже писал стихи, составляя конкуренцию своему другу Меценату.
— Где они сейчас, твои стихи? — спросил я.
— Утеряны, — ответил он с грустью, — пропали при Филиппах. Я даже как-то написал трагедию в греческом стиле.
Я не удержался, чтобы не поддеть его:
— Об одном из ваших странных богов?
— Нет — нет, — рассмеялся он. — О смертном. О глупце, обуянном гордыней, — греке Аяксе[53], лишившем себя жизни, бросившись на меч.
— И что, она тоже утрачена?
Он кивнул:
— Я из скромности снова лишил его жизни — на этот раз с помощью ножа для соскабливания текста… То была не очень удачная попытка в сочинении трагедии — мой друг Вергилий заверил меня в этом.
Мы оба замолчали. Лицо Октавия помрачнело, и он сказал чуть ли не грубо, бросив на стол кости:
— Пойдем сыграем еще.