И мир не принял Лаврентия Остроглаза. Мёд тёк у него по усам мимо рта, и он убеждался, что каждый человек, как цыган, носит за щекой бритву. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, картины лакейского подобострастия и барского гнева. В его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам. Он вспарывал избы, из ко торых не выносят сор, и видел, что люди, как побелённые надгробия, – снаружи украшены, а внутри полны мёртвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда – он отворачивается и, как опытный преступник, убивает свидетелей. И Лаврентия гнали со двора кому не лень – и милосердные прихожане, и добродушные братья-кузнецы, и присланный на место о. Евлампия священник. Даже о. Евлампий тяготился его присутствием, смущаясь неотступным взглядом своей бессильной сиделки. И каждый раз, собирая на заре стадо, Лаврентий отправлялся на поиски иного мира. Он шёл, куда глаза глядят, не разбирая дороги, и однажды набрёл на скит, темневший, как остров, вокруг которого колыхались моря «куриной слепоты». Через дубовую дверь он разглядел старика: смешно приседая, тот чесал спину о печку, и его борода мела пол. «Я давно тебя слышу, – шевелил он губами. – Не стой на пороге». А когда Лаврентий согнулся под низким потолком, добавил: «Все идут навстречу миру, да не ведают, где разминулись». Отшельника звали Савва. Его бесполезные веки были похожи на приспущенные флаги – Савва был от рождения слеп. Зато он мог по комариному писку отличить самца от самки, различал скрип сосны от потрескивания осины, знал, шумит ли ветер в шерсти волка или лисы, и хвалился, что за версту слышит, как трутся о череп мысли. «Ты силён оком внешним, а надо – внутренним», – учил он поселившегося у него Лаврентия. И тот стал замечать, что мир заселён лишь наполовину. В нём были следствия, но не было причин, были поступки, но не было мотивов. Этот мир был, как сломанная стрела, один наконечник без оперения, и поэтому он не мог лететь, а лишь бесцельно кувыркался. «Мир – это разорванная страница, – думал Лаврентий, – чтобы прочитать её, нужно приставить утраченную часть». И стал всё чаще заглядывать в себя. В целостном мире истина была неотделима от лжи, а добро от зла. И над всем, как солнце над горами, высилось прощение.
«Зачем глаза, если видишь свет», – стал понимать Лаврентий слова Саввы.
Раз он наблюдал, как прилетевшие с небес вороны бросили вниз куски мяса, из которых восстал человек.
– Я Адам, – сказал он, пока птицы вновь расклёвывали его тело, – после грехопадения меня обрекли на вечную казнь, каждый раз, когда меня собирают, рождается человек, когда расклёвывают – умирает…
– Он врёт! – каркнул ворон, обнажая красный зев. – Берёт на себя чужие грехи, а у него своих предостаточно! Это Пилат.
– Человек умирает не от этого, – подтвердил Савва, помешивая желудёвую похлёбку. – На одну чашу кладут его радости, на другую – печали, он умирает, когда печали перевесят.
О себе Савва не рассказывал. Но был таким старым, что казалось, будто жил всегда. «Мир висит на волоске, тот волосок на лысине, а лысина в цирюльне, – бубнил он, как ворожея, спускаясь по вылизанному ветром крыльцу.
А бывало, поучал, упёршись слепыми глазами на огонь, пожиравший поленья.
– Постятся, крестятся, церковь посещают… Только заповеди – для людей.
– А что для Бога? – затаив дыхание, спрашивал Лав рентий.
– У каждого – своё, – ворошил кочергой угли Савва. – Бог не соска – каждому в рот не сунешь.
Лаврентий видел, как от жара краснеют его руки, как, раскаляясь, железо сжигает мясо, обнажая жёлтые кости.
– Каждый сам себе крест, – продолжал Савва. – Один царь проснулся раз в хорошем настроении. «Чью преступную голову мне сегодня сохранить?» – вызвал он министра. «Свою», – ответил тот, закалывая его кинжалом. Царь думал, что распоряжается чужими головами, а оказалось, не волен над своей! – Савва на минуту умолк и, выставив палец, едва не проткнул Лаврентия. – Ему и царство было дано, чтобы узреть через него собственное ничтожество, а он не понял.
И тут Лаврентий очнулся от сна, который выучил уже наизусть. Была ночь, и луна, как узник, припадала к решётке. Он валялся, привязанный к кровати, и выл от одиночества.
Однажды утром о. Евлампий обнаружил свои руки, которые ему вечером сложили под изголовье, у себя на груди. Это было чудом. Он стал горячо молиться, благодаря Господа, что избавил его от неподвижности. И в этот момент понял, что умер. Его глаза прикрывали медяки, он лежал посреди пустой церкви, в холодном, грубо струганном гробу, а в гнезде из пальцев трепетала свеча.