Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль – нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далекие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперед, там лес был отчетливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и березами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен – Эмме, Эмма – Амалии, Амалия – Розе, Роза – Магдалине, та – Маргарите, все своим мужьям и женихам, и пестрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:
– Которые люди атаманского полка – выходи навстречу.
Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна – все было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое еще в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.
В сотне была самая зеленая молодежь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришелся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.
Пришел и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трем, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.
Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:
– Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» – кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.
– Слушаем, ваше высокоблагородие!
– Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»
– Здравия желаем, ваше сиятельство! – дружно крикнули казаки.
– Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..
Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опершись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.
Платов везет лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни – никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далекой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его…
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдет под вечер гулять с Эммой и вернется счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернется к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он. Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было ее ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распаленное окружающей любовной атмосферой воображение вызывало ее призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознает Коньков, что отыми от него эту смутную надежду – и тогда смерть!