– Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.
– Что мне даст служба? Мое сердце разбито, мне ничто не мило.
– Твое положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, – согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.
– Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, – тихо и решительно ответил Коньков.
– Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нем, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!
Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.
– Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, – жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, – только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, – и Бог с ней. На черта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, – что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! – живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: – Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», – полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твое горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твое горе сойдет, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, – все заглаживает, все исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так… Ну, садись и потолкуем. Все говори, без утайки.
Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.
Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.
– Молод еще слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, – только это и есть достойное донского казака дело!
Коньков встал.
– Куда ты?
– В Черкасск, ваше сиятельство, – мрачно проговорил Коньков, – хочу записаться в полк.
– Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведенным…
Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, – к чему все это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жесткой койке, есть что Бог пошлет, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом… К чему все это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждет и не будет ждать. А Люси? Нет, И Люси не для него. Сердце все тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против нее!
Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.
– Чей это?
– А Зазерскова! – ответил кучер.
«Мой, значит», – подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.
Полк то свертывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия, и полк несся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы – их Коньков бы узнал, – а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.