Ермак ясно помнил тесные ряды казаков, их возбужденные ожиданием лица, с которыми пошли они, теснясь и увлекая его, еще не понявшего, что отца больше нет, туда — в пролом, в пожар и кровавую сечу.
Сначала шли, тесно проламываясь через такие же тесные ряды казанцев, прикрывавших улицы у стен, но за их спинами стал полыхать пожар, и стена рассыпалась.
Задыхаясь в дыму, Ермак бежал в глубь города. Отбивал удары сабель, отмахивался бердышом от копий, сам с маху рубил какие-то неясные в дыму силуэты, только по сопротивлению древка понимая, попал или нет. Бежать становилось все теснее: слева и справа подымались стены огня. Ермак оказался в огне один… тут-то и увидел мальчонку, который, обезумев от ужаса, ползал по бревнам мостовой и кого-то звал и причитал по-татарски.
Ермак позвал его по-кыпчакски — мальчонка поднялся и пошел ему навстречу, вытянув ручонки. Ермак схватил его на руки и укутал чепаном, стал прорываться сквозь дым и пламя, назад, за стены города.
Потерявши шлем, спалив волосы, полузадохнувшийся, вырвался он за стены города через пролом и только тут понял, глядя на обвалившийся подкоп, что отец погиб…
— Если бы не ты, — сказал Урусову Ермак, — я бы тогда с горя умер! На копья бы кинулся, под сабли пошел. А ты махонький, больной… Я, пока тебя выхаживал, и сам в разум вернулся…
— Да… — протянул дьяк. — Мне всегда перед несчастьем каким отец снится. Предупреждает меня. А так я лица его не помню — забыл. Во сне отца узнаю, а проснусь — и не помню…
Они сидели в сумерках на бревнах, что приготовил хозяин крестьянского двора, собираясь складывать сруб.
— Вон как, — сказал Ермак. — Сколько людей положили! Мы с тобой отцов потеряли… Думали, будет жить лучше, а вон какой разор идет… А что после Казанского взятия началось… Как Новгородское да Тверское разорение вспомню, мурашки по спине бегут!
Государев дьяк не отвечал. Не положено ему было в такие разговоры пускаться.
— А кабы не взяли тогда Казани — крови не меньше бы пролилось! Так же на беду бы вышло! Вон у татар что творится! Режут друг друга почище московских!
— Это верно. Резня идет страшенная! И в Сибирском Ханстве, и в ногаях! И когда все утихнет, непонятно…
— Ты с чем пожаловал? — спросил Ермак. — Неуж только повидаться?
— И повидаться тоже! — вздохнул Урусов. Когда еще свидимся? Давно ли мы с тобой в Москве гутарили, а полгода как не было!
Они помолчали.
— Вот ты сам к тому вел, Ермак Тимофеевич, что все связано. В одном месте аукнется, в другом откликнется. Сибирское нестроение многим на руку! Там большие ковы противу Руси замышляются!
На Москве поймали польского лазутчика. Я его допрашивал, — буднично сказал Урусов. — Державы латинские на Кучума-хана большие виды имеют. Потому к Строгановым поехало на святках восемьдесят литвин, поляков и немцев из плененных в Ливонии мастеров. Лазутчик с ними работал, и там люди его есть. Им велено Кучумке в Россию ворота открыть. Как только Кучум на Москву пойдет — станут ему дорогу мостить да крепости открывать! Людишек местных баламутить…
— Вот те и край света! Вот те и места незнаемые! — засмеялся Ермак. — А тут, куды не кинь, всюду клин. С. войны на войну.
— Кисмет! Судьба! — сказал Урусов. — Человек в мир для испытания пришел, и несть ему покоя!
— Ну, и что делать станем? Что присоветуешь? — спросил Ермак.
— А что мне тебе, батька, советовать! Ты сам умей да опытен. Мое дело — предупредить. Связь мы перебили! Те, кого лазутчик ковы чинить подговорил, его слова ждут, да не дождутся.
Дьяк Урусов припомнил, как в пыточной избе в отсветах раскаленных углей, в густом духе угарной вони и паленого человеческого мяса шевелились два ката, два заплечных дел мастера, равнодушно и с ленцой делавшие страшную работу. Были они большие рукодельники и выдумывали такие муки, что, казалось, не было такого уголка в теле, куда не достала бы изобретаемая ими боль. Этих двоих ценили не только за умение пытать, но и за то, что оба были глухонемые, а потому ничего, что можно было услышать секретного, не знали и разгласить не могли.
Старенький писарь, давно привыкший к страшному делу своему, строчил, нанизывая одну к другой буквы расспросных листов. А расспросы вел сам Урусов, сатанея от запаха и вида чужой боли.
Поляк уже давно, со времени отъезда Антонио Поссевино, вызывал подозрения тем, что, по признаниям агентов среди пленных поляков и литовцев, ксендзом не был, а службу католическую правил. Любил ошиваться среди городовых казаков, стрельцов и воинских людей. Вел с ними разговоры сумнительные — прямо на бунт не подстрекал, но говорил, что бунты неизбежны. Расхваливал жизнь в королевстве Литовском.
Взяли его по пустячному поводу, потому и попал он на расспрос к Урусову, а опытный дьяк быстро сообразил, кто перед ним таков. И уж тут за поляка взялись всерьез. А взявшись всерьез — перестарались. Урусов вообще расспросов под пыткой не любил, им не верил… Но кроме него охотников порасспросить на дыбе было столько, что он вынужден был заниматься этим сам — чтобы хоть что-то узнать.