— Не надо было рассказывать! — тихо сказала мать. — Лучше заснул бы на часок. Силушки набрался!
— Высплюсь потом, — сказал Артем. — Да ведь не только во сне, мама, человек сил набирается, а и от таких вот слов, как ваши!
— Какие же мои слова, сын? Невеселые ведь.
— Мало, сказать невеселые. Тяжкие. Очень даже! Но — тем более. — И помолчав немного: — Вы знаете, мама, что мне припомнилось?
— Говори, сын.
— Тот вечер, когда вы провожали меня из дома. На заработки.
— Вон ты про что! — вздохнула мать.
— Как сейчас помню — проводили вы меня далеко за плотину. Потом уж на пригорок я вышел, оглянулся — стоите. Пришлось крикнуть, чтоб возвращались. А сам долго стоял на холме. Как будто ноги вгрузли в землю. Смотрел на наше убогое село. На отцовскую хату. Вся жизнь вспомнилась. И такая жалость меня проняла, мама! Впервые, как стал взрослым, заплакал. И такая ненависть во мне была. От этой ненависти я и княжеское поле тогда подпалил. И, думаете, бежал потом? Нет. Шагал посреди дороги. Знал, что могут догнать, и не бежал. Такая сила ко мне привалила тогда. И точно так же теперь, мама. Сила привалила! От ваших слов печальных, от вашего преждевременно увядшего лица, от ваших натруженных рук, что всю жизнь не знали отдыха.
Он замолчал и несколько секунд сидел в задумчивости, низко опустив голову, вровень с материнскими коленями. И вдруг потянулся к матери в порыве неизъяснимой сыновней любви и молча склонился к ее рукам своим опаленным морозом и ветрами лицом.
XI
Объединенное заседание обоих Советов — рабочих и солдатских депутатов — было назначено на семь часов вечера. Пробило восемь, но оно все еще не начиналось: заседали партийные фракции. Собралось много народу — беспартийные депутаты и публика, преимущественно рабочие и солдаты из гарнизона. Стоголосый гомон стоял в зале. Но еще более шумно было в коридоре, который служил курилкой.
Целый час Саранчук протолкался здесь, переходя от группы к группе, с интересом прислушиваясь к разговорам и спорам. И чего только не наслушался за этот час! Но сам не вмешивался в чужой разговор. Единственный только раз не выдержал. Слушал, как косоглазый человечек в бекеше и каракулевой шапке, захлебываясь, рассказывал об аресте большевистского эмиссара из Совдепии. Слушал-слушал и оборвал вдруг:
— И какого черта языком мелете: «Эмиссар из Совдепии»! А он обыкновенный сапер. Из этого же батальона.
— Под видом сапера, ну да! — не сдавался человечек в бекеше.
— Чепуху несете! — И, раздраженный, отошел.
Но настоящей причиной его раздражения была совсем не болтовня этого хлюпика в бекеше. Самый факт ареста Кузнецова гайдамацким патрулем, когда они вместе подходили к зданию думы, возмутил Саранчука не меньше, чем Бондаренко. И даже вызвал у него чувство собственной вины. Как-никак — разве и он на этой земле украинской не хозяин? Никакой причины для ареста Кузнецова Грицько не видел. Ясно было одно: арестовали, чтоб не дать ему выступить на заседании. Значит, не так уж они уверены в себе, в своей правоте, раз стремятся заткнуть рот противнику. Нет, это черт знает что такое! Да и разговор за ужином у Бондаренко, рассказ Катри и Мусия Скоряка о Ветровой Балке показали Саранчуку, что житье на Украине и впрямь не так уж хорошо, как это ему казалось.
И мысли невольно возвращались к родному селу, каким возникало оно в его представлении теперь, после встречи с земляками. «Лебеду кое-кто в хлеб подмешивает! Солдатки и вдовы с торбами, как за милостыней, толпятся перед волостным правлением»… «Конечно, — говорил он себе, — это не вся жизнь, главное в ней — другое: отрадные явления. Уже одно то, что царя скинули, что с войной, можно сказать, покончено… А нищета после трех лет войны — дело, в конце концов, поправимое. Тымиш Невкипелый тут совершенно прав: вернутся фронтовики с войны — сразу наведем порядок. К тому времени и Учредительное собрание о земле решит». На этом и успокоился Грицько. И о Ветровой Балке уже стал думать веселее.