Снежный ком катается по земле, словно пытаясь выгладить асфальт до зеркального блеска; переворачивается скамейка, бархатные затычки щекотно шевелятся в моих ушах — фантомные звуки, вой-обманка, крики-ложь, враки-рычание… ком распадается, и свора Первач-псов выворачивается полукругом, прижимая Пашку, моего Пашку, спиной к двери подъезда. Страшные Пашкины руки выставлены вперед, беспалые культи взблескивают в свете солнца рыбьей чешуей, косо срезанные на конце ножом мясника-хирурга. Он никогда не умел драться, я помню это, помню с отчетливостью кошмара — я тоже не умел, но я пробовал, пробовал всегда, отчаянно, собственным упрямством заставляя считаться с собой, а он даже и не пробовал…
Папа ходил в школу разбираться с Пашкиными обидчиками, тщетно взывая к их пониманию; первый раз папа, и второй раз папа, а в третий и четвертый — я с Риткой, после чего больше ходить не пришлось.
Ближний из псов взвивается в воздух, что-то крича человеческим ртом. Первач рушится Пашке на грудь, ища горла, но брат мой выскальзывает игрушкой из мокрой резины, обтекает косматую смерть, и наотмашь хлещет пса левой культей. Чешуйчатый блеск на миг приникает к шерсти и плоти Первача, широко распахивая ее мокрым ноздреватым провалом; так деревянный меч ребенка распахивает нутро февральского сугроба. Крови нет, есть лишь сырая глубина, она истекает синим паром, и пес истошно воет тишиной, гулкой беззвучностью, кубарем откатываясь в сторону.
Они бросаются все вместе. Вся свора. Снова ком, снова круговерть снега и безумия, где уродливые руки без устали кромсают, рвут на части уродливые тела, уже совсем не похожие на собачьи, а лица людей, только людей и ничего, кроме людей — лица эти распялены звериным рычанием, распяты на нем яростной Голгофой… кажется, я схожу с ума. — Пашка!
Горячая рука Фола силой удерживает меня на месте.
…он не пускает меня, проклятый кент, не пускает туда, где бьется насмерть мое нежданное сиротство, с каждой минутой все больше грозя превратиться в неизбежность!.. Взгляд твердеет, обретая реальную плотность, взгляд властно упирается в грудь, украшенную зигзагом молнии по футболке, и молния под этим взглядом искрит, наливаясь жгучей силой, заставляя, подчиняя…
Фол вскрикивает и отшатывается, разжимая пальцы.
Свободен.
Бегу.
Бегу к подъезду, к Пашке и псам. Ноги ватные, я зависаю в воздухе, еле-еле проталкивая себя сквозь день, июнь и тополиный пух; так бывает во сне, так бывает в смерти, я уверен в этом, теперь уверен, и все равно бегу.
Хлопает дверь подъезда.
Первач-псы в остервенении бьются о нее телами, заставляя содрогаться дом и тишину, после чего бураном срываются с места.
Исчезают за углом.
Лужицы слизи медленно тают на асфальте.
Я подхожу к двери и тяну ее на себя. Без усилия. Так надо: без усилия, бездумно и бессмысленно, так и только так.
…скрип петель, изнутри несет сыростью и кошачьей мочой, а под лестницей до сих пор валяется поломанный велосипед, трехколесный, никому не нужный уродец, рядом с глянцевой оберткой мороженого…
Я в подъезде.
Иду мимо велосипеда по лестнице. К себе.
За спиной стараются не шуметь кентавры и Ерпалыч; зря стараются — не шуметь в тишине Последнего Дня… Последних Дней, вплавленных друг в друга намертво, намертво…
Иду.
Ключи нашариваются в кармане сами. Так и должно быть.
Мы внутри.
В квартире.
В моей квартире, в нашей квартире, по которой безмолвным призраком бродит Пашка. Вот он прошел мимо нас на кухню, зачем-то открыл холодильник; потом, мгновенно забыв о холодильнике, бросился в ванную, открыл краны… плещет вода.
На обратном пути Пашка мимолетно останавливается прямо передо мной, тычется в лицо пустым взглядом — и проходит насквозь. Меня охватывает дикая тоска, горько-соленые брызги тают на губах (кровь? слезы? морская вода?..), уши закладывает, приходится сглатывать, что совсем не помогает, а вон Ерпалыч плывет по коридору снулой барракудой, вслед ему течет Папочка, подымая колесами горы ила… Все.
Прошло. Насквозь и дальше.
Пашка в комнате. Ходит кругами, и его чудовищные руки плывут перед грудью, блестящие обрубки, хищные культи, способные рвать и распахивать; а лицо брата моего безмятежно, словно летний простор океана, которого мне никогда не доводилось видеть… «Разве я сторож брату моему?» — интересуется кто-то глубоко внутри меня, и немного погодя отвечает: «Да, сторож».
Комната двоится, троится, накладывается сама на себя: были рябенькие обои, а теперь ромбы, оранжевые и коричневые, компьютер на столе возникает, чтобы сразу пропасть, сменившись кассетным магнитофоном (папа подарил, на день рождения…) — я навожу комнату на резкость, что дается с трудом,
опускаюсь на колени и начинаю пальцами отдирать паркет. Больно.
Фол сзади подает большую стамеску.