На рассвете, когда женщины отправились за водой к роднику, Равке вошла в опочивальню, увидела его, лежащего недвижно, всего в крови, и поняла сразу, что он не дышит. А ведь верилось, что бессмертный, всесильный, бесстрашный, всевластный покоритель мира. Поняла сразу, что поздно его вернуть, оживить: ни водою живой, ни кровью людской, ни соком горьким полынным, ни речами утешительными ласковыми, ни заговорами, ни бормотаньем колдовским не поднять, ничем уже не помочь. Она, кормилица его старая, слывшая ведьмой степной и пустынной, как ковыль мотавшаяся по миру за божеством своим, бездомная, грязная, в рванье с перьями и вретища из шкур зловонных непристойно облаченная – что ела она, что пила, никто не знает, чем жива была, – коротавшая ночи у порога его, кормилица его Равке. Она хрипло взревела, завизжала, застонала, выдирая спутанные седые косы, никогда не видавшие гребня, сто лет назад мелко и туго заплетенные, свитые, скрученные как змеи по всей сухой маленькой голове, царапая морщинистое, будто глиной покрытое лицо, запрокинув голову, качаясь, мыча, переступая с одной ноги на другую, вытанцовывая нелепый, страшный, дикий, безумный последний танец, причитая и воя:
– Аыыыыыы! Аыыыы! Смолкни все! Цааарь убит! Убит! Дитяааа! Божество наше! Жизнь моя! Умер! Что же ты натворил, мой мальчик?!