Бурят засмеялся, погрозил старику пальцем:
— Ой, не верю! Ой, не верю!
— Хошь верь, хошь не верь, а мне и сейчас по ночам кой-каку открывают дверь. Стариковский единственный раз — он тягучий, потому и сладок для баб, хотя и не могучий. А вообще-то, бабья постель, как пухова трясина — для февраля настоящего невыносима. Одна баба меня на себе почти уженила, и этим сама себе смерть учинила.
— Что вы имеете в виду? — натянуто улыбаясь, спросил Ситечкин.
Старик вынул из-за уха клочок газеты, свернул козью ножку, сыпанул в нее ядреной желтой махры и вместе с едучим дымом стал выпускать из себя новые рифмы:
— От баб я обычно сбегаю с рассветом, а эта меня придавила собой, как буфетом. На перво утро была поросятина с хреном. Съел и в постель свалился поленом. На второ утро такой соленый таймень, что мне и портянки наматывать было лень. На третье утро — громадный, как страус, гусь, но я себе шепотом: «Февраль, не трусь!» Только хозяйка полезла в подполье за бражкой, я леву ногу босу в сапог, а вот праву ногу, видать от обжорства, — с промашкой. Хозяйка завидела это и взвыла, вцепилась ручищами в жире гусином и, чувствую, тащит меня от свободы обратно к пуховым, а также телесным трясинам. Тогда мне попался чугунный утюг, и маленечко я стукнул ее, да, видать, было слабо темечко. Ей-Богу, ее убивать не хотел, мне бы только свободы. В милицию сам я пришел — увезли меня поверх капустой груженной подводы. Влепили десятку, корзины я плел под Иркутском — скучища! Подбили блатные к побегу меня. Удалось — не сработаешь чище! Мне было тогда шестьдесят, но от этого дела бродяжья душа неожиданно помолодела. У этих блатных в благовещенской каланче был спрятан один самородок в продолбленном кирпиче. Загнав самородок зубному технику, мы справили ксивы, клифты и пили потом три недели в Ялте, пока не смекнули, что наши карманы пусты. Залезли мы спьяну в какой-то магазин, а он оказался перчаточный, и нас забрали на толкучке, но суд получился загадочный. Директор магазина, судя по виду — мужчина, умеющий в социализме жить, заместо двухсот полушерстяных перчаток две тысячи кожаных взялся нам «шить». А я суду заявил: «Я — февраль, но у меня более социалистическая мораль».
— А что же потом? Вы что… освободились… или опять бежали? — подавленно спросил Ситечкин, инстинктивно отодвигаясь от безостановочно рифмующего старика, может быть, действительно убийцы и вора.
Старик, увидев испуг Ситечкина, попробовал его успокоить, правда, не совсем удачно:
— По старости свободная досрочно, хотя и теперь я веду себя малость порочно.
— Ну, я пойду… — засуетился Ситечкин, торопливо взваливая рюкзак на плечи, а в мыслях у него так и прыгало: «Это сумасшедший… Или убийца… А может, и то, и другое вместе».
— Да ты погоди, — ласково надвинулся на него старик… — Расскажи, что в твоей-то, ишо незнакомой груди! Какие мысли в себе ты прячешь и чо вообще в этой жизни значишь! На то и тайга, чтоб такие вести разговоры. Да ты не пужайся… Нет в мире честнее людей, чем все бывшие воры…
Ситечкин попятился от старика и, еле сохраняя достоинство, скрылся в кустах. Бурят, схватившись за живот, покатывался со смеху:
— Ой, испугался! Ой, испугался!
— Трусишка, как гнилая шишка… — заключил старик. — А какой от меня страх, когда я почти уж прах?
— Чо напридумывал-то! Чо напридумывал-то! — захлебывался бурят. — Вот я твоей старухе все расскажу, она все утюги от тебя попрячет. Ой, попрячет! А то ты ее и вправду угробишь…
— Может, я придумал, может, нет, для тебя и для других — секрет, — нахмурился старик. — Пошли бить шишку на сберегательную книжку!
А Эдуард Ситечкин, оказавшись на приличном расстоянии от рифмующего старика, перешел на спокойный шаг: «Черт знает, какие подозрительные личности водятся в этой треклятой тайге!»