Шумский вздрогнул, подавил в себе глубокий вздох и, волнуясь, двинулся анфиладой горниц на другой край дома. Так как молодой малый шел за ним, то он ради того, чтобы несколько успокоиться, а отчасти проверить себя насколько тверд его голос, обратился к нему с вопросом:
— Кто ты такой? Я тебя не знаю, никогда не видал.
— Я был в аптеке-с, помощником.
— А! Знаю, слышал. Тебя граф в другую должность поставил. Чем ты?
— Покуда состою при дворецком.
— Как же ты угодил графу, когда он тебя, говорят, и не видел ни разу?
Молодой малый молчал.
— Ведь ты приезжий, вольнонаемный, и из аптеки никуда не выходил. А граф там не бывает. Как же ты мог отличиться?!
— Простите, барин, — тихо отозвался малый, — не могу ничего сказать. Я всем во дворе отвечаю, что не знаю сам, а вам лгать не стану и прямо доложу. Его сиятельство не приказали объяснять, по какому случаю я взят в дом.
Шумский не настаивал и замолчал. Его нисколько все это и не интересовало. Ему хотелось заговорить, чтобы услыхать свой собственный голос. Узнать, дрожит ли он? Заметны ли его смущение и волнение? Видна ли та буря, которая происходит в нем? Несмотря на все усилия, которые он делал над собой, кровь бурлила в нем и сердце стучало молотом.
Покуда аптекарь отвечал ему, Шумский мысленно повторял себе:
— Падай! И сам на себя пеняй! Да, сущий Егорка!
Молодой малый близ дверей кабинета опередил Шумского, заявив, что граф приказывал привести его, но доложить о нем прежде, чем впускать.
— Ступай, — проговорил Шумский и оставшись один подумал: «Это новость. Стало быть теперь господин военный министр примет артиллерийского поручика Шумского. Да и по делом!»
Шумский стал перед запертыми дверями, понурился и вздохнул. Он простоял очень долго, но не заметил этого. Он был слишком полон мыслями о том, чем кончится теперешнее последнее объяснение с человеком, которого он с детства считал своим отцом, но с детства привык ненавидеть вследствие какого-то невольного и необъяснимого отвращения, хотя все имел от него: воспитание, средства, карьеру.
Теперь, сейчас этот дуболом, этот солдафон, этот изувер, как называл он его всегда, станет для него официально чужим человеком. Он будет для него военным министром, любимцем государя и временщиком. А сам он обратится в простого артиллерийского поручика без всяких средств, да с новым клеймом на лбу не ужасным, а лишь смешным.
Если до сих пор на него показывали пальцем, как на подкидыша графа Аракчеева, которого тот ошибочно считает родным сыном, то теперь на него, улыбаясь, покажут тоже пальцем, но, усмехаясь, сострят…
Его прозовут Аракчеевский «откидыш».
А между тем, человек, сидящий за этой запертой дверью, перед которой стоит Шумский, всемогущ: захоти он и Шумский будет вполне счастлив. Он не только властен над своими подчиненными, офицерами и чиновниками, но даже над всеми в России, он властен даже над чувствами независимых от него частных лиц. Поезжай он в Петербург на Васильевский остров к барону Нейдшильду, скажи ему несколько ласковых, но веских слов и никакие Густавы Вазы ничего не поделают. Какие бы загробные голоса предков барона Цур-Олау-Абра-Кадабра не раздались, голос графа Аракчеева заставит их всех замолчать. И барон Нейдшильд будет повиноваться не предкам, не вымышленному и деланному аристократическому долгу чувства или принципу, а ясно осязаемому, могучему и властному чувству честолюбия, пошлому, но всесильному чувству тщеславия.
И вдруг Шумскому представилось, как через час или два ему подадут крестьянскую телегу в одну лошадь… Он знал Аракчеева хорошо! В телегу посадят парнишку лет 14-ти, на лошадь нацепят драную сбрую, веревочные вожжи… Быть может, дадут и другую телегу для его вещей. И он выедет в Петербург, как простой дворовый, делая по сорока верст в день с привалами для корма по деревням, и приедет в Петербург на четвертые сутки. Там придется тотчас же рассчитаться с хозяином дома, нанять где-нибудь две горницы и аккуратно ходить на службу. Останется ли при нем его флигель-адъютантство, Бог весть. Он получил это почетное звание, как сын графа.
Теперь легко быть может, что через месяц флигель-адъютантский мундир снимут с него и он сделается почти тем, чем пожелал быть когда-то в шутку. Между бедняком живописцем господином Андреевым и бедным столичным офицером почти нет никакой разницы.
«Но ведь Пашута уверяет, что Ева любила Андреева»…
Шумский грустно улыбнулся при этой мысли, поднял голову и пришел в себя.
— Однако, он меня долго держит, — проворчал он, вспомнив, что уже очень давно стоит перед дверями. — Неужели он так мелочен, что хочет мне мстить даже эдак, глупо, ничтожно… Что мне стоит простоять час перед дверью, когда мне всю жизнь предстоит промучиться несравненно хуже.
Шумский вздохнул и начал тихо шагать взад и вперед перед дверями.
Между тем, на дворе окончательно смеркалось. Перед домом на дворе уже появился красноватый свет. Засветились два фонаря перед подъездом, которые швейцар зажигал всегда раньше всех, ибо они служили сигналом для всего Гру́зина. Всякий после этого получал право тоже зажечь свою свечку.