Я отчаянно трепала смычок за волос, целовала его, чесала и просила, требовала помочь, объединить, чтобы мы узнали, куда улетает отцовская печаль. Ты, вечное утро, уж лучше жди его. И я приведу его туда, где ты его ждешь. Туда, куда ты так зовешь его, что даже я слышу. Там, куда он торопится, он и решит, кому из нас суждено только следовать за ним по холмам, а кто будет гулять с ним и мять в траве ноты, которые будет невозможно прочитать. Тогда поднимемся и будем мять горний луг. Будем мять, перевернувшись вверх ногами, чтобы снизу подготовить его верхнюю часть. Но не для всех нас найдется место в той верхней части луга. Мое красное дерево, наверное, будет ныть, потому что узнаю, что на готовый луг на потолке мира не попаду именно я, а отец, следуя за вечным утром, будет играть там один на волосе смычка. Наверное, будет ныть, потому что, как и отец, пойму, что есть и будет нечто, чего ему всегда будет не хватать, даже в вечном утре. Узнаю, что я лишь отвлекла кусок его внимания между тогда, когда вечное утро занялось где-то в начале, и теперь, когда он истосковался и рвался к нему, в прыжках топча траву. Отец впопыхах встанет на мой корпус, сломает его и, не обращая внимания, не оглядываясь по сторонам, помчится туда дальше. Я не боюсь надломов и трещин в корпусе. Я буду звучать еще лучше, мне некогда умирать. Даже не у кого. Никто не ждет рождающийся или умирающий смычок — ждут его игры. У одиночества не умирают.
Все же грустно жить свою веселую жизнь. Наверное, я забыла сказать, что в отсутствие отца ничего больше не делала, только смеялась. Ведь в одиночестве ничто не страшит, даже страх. И вообще пора уже, наверное, убираться из скрипки вон.
Так я думала только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у меня больше ничего нет.
Меня все еще тревожит до глубины души, что же отец увидел там, в начале вечного утра, когда то занялось для него, что потерял, и по чему теперь так тосковал, и что никогда не перестанет тревожить. Потому что это никогда не оставит его. И никакая скрипка, даже наиневероятнейше необыкновенная скрипка не доставит отцу и малейшей доли той ощутимости, потому что вся она была там, в утре, а повсюду кругом ее не было. С тех пор все, что он видел и испытал, были более или менее болезненные и ненужные, скучные и пустые отвлеченности. Временный отдых в единственном существовавшем для него мире, переживании и выживании — его вечном утре. В той заре, с чистотой и невинностью которой не сравнится ничто, а каждое, самое ничтожное позже встреченное пятнышко будет казаться ужасной грязью. Там, где все зародилось и расцвело, где отцу в подбрюшье вонзилось безвозвратное и неотменимое, все остальные уколы заранее обезвреживающее и отводящее ощущение, острое, как нож. Ощущение, которое никогда не станет запоздалым или невечным, потому что оно всегда первое.
То, что соединяло его со мной и другими, ничуть не напоминало безграничного всепрощения или самопожертвования любви. То не любовь, а музыка.
И если сначала я надеялась, что именно мне выпало счастье быть свежайшим отвлечением, отдыхом или временем на отцовском пути и будет нестрашно умереть от боли, когда он встретит счастье на мне недоступной верхушке высокой травы, если казалось, что могу быть самым величественным и смелым его произведением, которое он когда-либо хотел и мог сыграть в этой паузе, если воображала, что буду самым требовательным и самым плодотворным его произведением, то теперь я больше не верю в это. Ясно вижу, что на этом пустом этапе между началом расцвета и будущим волнительным возвращением буду и тем худшим произведением, что темными кусками медленно надвигается сверху и давит на отца гораздо сильнее, чем он видел в самом бесстрашном сне.
Так ужасна симуляция агонии, вложенные мне в руки мучения единственного похитителя моего сердца. Руки, с этих пор предназначенные только множить и множить отцовское разочарование. Разочарование в музыке, гонщиках, орнитологах, птицах. В музыке и музах. Чтобы он со все большим волнением мчался по траве прыжками от меня к утру, время от времени соблазняясь отведать моего яда, приманившего его неотразимым жаром красоты, но оттолкнувшего великой ненасытимостью.
Наверное, больше всего я хотела, чтобы отец считал меня, самое зловещее музыкальное произведение, кусками придавливающее его к полу — в противоположную сторону, нежели влекут его мечты, — совершенным. Не более совершенным, чем другое произведение, а совершенным. Какое недостойное и пустое желание! И вообще — почему я насильно назвала его фидлером? Ведь смычок он нашел неизвестно где, а скрипкой я сама легла ему под ноги. Но самое безнадежное то, что этими мыслями я мучила себя сама, от отца я ни разу не слышала даже хмыка в свой адрес. Тайной осталось каждое его действие, каждый произнесенный им слог был недостаточным.