Читаем Апсихе (сборник) полностью

Не ошибись, песок, — конь в самом ясном рассудке. Свое курортное существование Даниэль строил и укреплял, будто иммунную систему, чтобы любовь, нежность утратили значение. Просить без любви — путь более достойный, чем просить по привычке, — не остается страха быть оставленным. И уже давно никто не обжигал коня такими прекрасными словами. Так произнесенного «иди ты» он уже давно не слышал. Вырвались два слова — без злобы, без малейшего неудовольствия. И все усилия обезнуждить нежность — впустую! Даниэль кричал, боялся даже подумать, сколько придется стараться, чтобы все опять потекло привычным тихим путем, чтобы опять не утратить самообладания, когда услышит что-нибудь родное.

Так гребет своей косой Даниэль в курортной реке. Мог бы прикинуться, что ничего не случилось — ведь это всегда чистая правда! — но длинная-длинная, словно совесть, коса, седая и разметавшаяся, не даст соврать.

Этот проклятый песок такой настырный. Люди и не собирались расходиться, их становилось все больше. Даниэль чувствовал песчинки во рту и в ноздрях, песок путался в волосах, смешивался со слезами. Защипало глаза, стал неловко тереть их руками, но и они в песке. Песок хорошо лип к мокрому лицу.

«Иди ты», — говорила старая рыбачка Юлиана, когда собиралась на зимнюю рыбалку, а он заставлял ее замотать горло шарфом. Юлиана небрежно и строго отмахивалась рукой, потом, весело фыркнув, хлопала дверью. «Иди ты» уже впиталось в стены их дома, когда однажды зимой, более теплой, чем обычно, Юлиана умерла от воспаления легких. Даниэль соскреб со стен все «иди ты» и часть сжег в печке. Оставшуюся часть оставил про запас, на случай зимы, более холодной, чем обычно.

<p>Вечное утро фидлера<a l:href="#n_3" type="note">[3]</a></p>

Исподтишка, без устали, безоглядно, медленно, со все усиливающимся гулом множество кусков, отломившихся от самого ужасного музыкального произведения, выстраивались над головой. Взглянув вверх, ничего не увидишь, но стоит опустить глаза, как что-то придавливает книзу. Если не хочешь соскользнуть на землю, надо напрячь все силы дрожащего тела и стараться отбить ощутимость множества кусков, приближение которых пронзает и разрывает.

Приближалось не что иное, как вымысел. Все, что здесь было, есть и будет, — всего лишь вымысел. Каждое слово — вымысел пальцем в небо. Что-то, во что случилось уверовать, сильно и нерушимо. Еще один вымысел, разве что на этот раз поближе, посветлее и подолговечнее, но все же — вымысел. А вымысел — это такой каждый рикошет мысли, когда собственное сознание искривляется и, отскочив от бог знает каких привидений или привиденностей, берет и сотворяется, сосредотачивается в целую мысль.

Привидения и привиденности — это все, что вылезает из каждого угла, площадки или ямы, из каждого микрофона или из-за зубов, из-под обложки, корешков пергаментов, языков, и тогда меж пальцев, по перу спускается все с тем же жутким гулом. С каждого амвона и ораторской трибуны все эти вымыслы колют глаза и слух рокочущей, шумной, размахивающей руками жутью. Из-под благородных покровов, за которыми скрываются демиурги, профессора и знатоки — иначе говоря, признанные достигшими.

К ним, трибунам и площадкам, страшно не только приближаться. Если когда возникает желание изречь, сочинить предложение в один из тех микрофонов, сковавший изнутри холод тут же взрывает какой-нибудь глупый вопрос или лепет. Еще никому не удавалось произнести, высловить смысл так, чтобы трибуна не уморила их заранее своей жутью, своим мерзким и ложным предвидением. Она хватает открывшего рот за язык, за руки и виски и втирает — пробует обмануть, что тот ей уже близок. Пробует обмануть, что говорящий претендует на согласие или полемику, на разговор с тем, кто говорил и изрекал слова на трибуне до него.

Своей глупой головой трибуна дурачит великие множества, заманивает верой в то, что говорить можно только с нее, что говорить может только говорящий. Что трибуна, как некая контекстуальность смыслов, принадлежит новому говорящему, словящему.

Однажды утро занялось и не кончилось. В то вечное утро отец сидел на холодных ступеньках маленькой укромной городской площади. Мимо проходившая группа гонщиков взирала на него сквозь очки с ностальгическими стеклами. Другие прохожие, завидев черную дешевую оправу и пластмассовые стекла, снисходительно улыбались, а гонщикам казалось, что те смотрели сегодняшние соревнования. От этой мысли количество ностальгии в очках гонщиков удваивалось.

Отец держал смычок и играл на его волосе. Он лизал волос смычка пальцами. Отец забыл все произведения, которые, возможно, когда-либо хотел и мог сыграть на самой скрипке. Так было только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у отца больше ничего и не было.

Перейти на страницу:

Похожие книги