— Я! Я — пьян?! — кричал оскорбившийся, наступая, хотя всем, и ему, было ясно, что он именно пьян. Но еще слишком много добродушия было разлито вокруг. Все дружно бросились не допускать рукоприкладства, чему и сами взбеленившиеся были искренне рады.
— Давайте лучше споем что-нибудь.
— Ну, вы, Свешников, начинайте.
Свешников поет. Выставив адамово яблоко и, маленький, сделавшись вдруг серьезным, хриплым своим и приятным баритоном:
— Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!
— Господа, один кто-нибудь должен затягивать.
— Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».
— Быстры, как волны, все дни нашей жизни, — начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:
— Бистлы, как волны, все дни насей жизни. — И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, — думаю я, — пел бы хоть кто-нибудь один».
— Костя, спой ты.
— Ну что ж, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:
— Еще, Костя.
Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.
— Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! — думаю.
Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая — до рассвета. Ах, до рассвета!
Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.
Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант — Адам, эмиграция — тьма внешняя. Нет, эмиграция — Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.
Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шуми, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь. А пока шуми, граммофон, пой, пташечка, пой, и лейся-лейся, доброе вино, и только не деритесь (хотя и подраться можно, и промеж глаз дать или получить куда лучше, чем вежливичать и таить дурное); подеретесь, потом и поцелуетесь, недаром Иисус воду в вино обращал (одобрял пианство).
— Ну, бросьте, вы бы тоже спели чего-нибудь, а то все руками да руками…
— Да оставьте вы со своим Чаадаевым, спели бы лучше, а то Чаадаев да Чаадаев.