Итак, в шутку Антон Павлович на разные лады предлагал Лике руку, но в действительности еще более, чем всегда, хотел сохранить эту руку свободной, чтобы писать. Убежденный холостяк, даже в то время, когда Лика жила под его кровом, он объявлял Суворину: «Жениться я не намерен. Я бы хотел теперь быть маленьким, лысым старичком, сидеть за большим столом в хорошем кабинете»[264].
Иногда, чтобы вечера в Богимове проходили повеселее, там играли в рулетку, смастеренную Чеховым, причем он сам исполнял роль крупье. Дети Киселевых — «киселята» от восьми до двенадцати лет — инсценировали рассказы Чехова, ставя и разыгрывая домашние спектакли, после них показывали «живые картины», а иногда и устраивали факельные шествия по парку, страшно всех, в том числе и писателя, порой принимавшего в них участие, забавлявшие. Дети были буквально околдованы мангустом. Однажды тот потерялся в лесу, повергнув тем самым все семейство в глубочайшее уныние, но через некоторое время нашелся, по случаю чего был устроен праздник.
Как обычно, местные крестьяне приходили лечиться к доктору, которого им словно бы сам Бог послал. Об одном случае Чехов так рассказывает в письме к Суворину: «Везла баба рожь и свалилась с воза вниз головой. Страшно разбилась: сотрясение мозга, вытяжение шейных позвонков, рвота, сильные боли и проч. Привезли ее ко мне. Она стонет, охает, просит у Бога смерти, а сама глядит на мужика, который ее привез, и бормочет: «Ты, Кирилл, брось чечевицу, после отмолотишь, а теперь овес молоти». Я ей говорю, что после об овсе, а теперь, мол, есть поговорить о чем посерьезнее, а она мне: «Овес-то у него очень хороший!» Хлопотливая, завидющая баба. Таким легко помирать»[265].
Вместе с этим письмом Чехов отправил Суворину рукопись законченной им «Дуэли». Что до сахалинского репортажа, тот опять застопорился. Для самого писателя этот рассказ о каторге стал похож на каторжные работы. Недовольный этим и самим собой, он признается несколько дней спустя все тому же Суворину: «В последнее время я стал чертовски мнителен. Мне все кажется, что на мне штаны скверные, и что пишу я не так, как надо, и что даю больным не те порошки. Это психоз, должно быть», и чуть дальше: «У меня в сарае холодно. Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли!» — и сразу за этим повторяет, видимо, понравившуюся самому свою майскую шутку: «Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»[266]
Ему было уже невмоготу жить в Богимове. С приближением осени он размечтался о том, чтобы отправиться вслед за перелетными птицами, вот только куда? В Крым, в Норвегию, в Америку?
Но мечты так и остались мечтами: в начале сентября Чехов возвращается в семейное гнездышко на Малой Дмитровке. Жизнь в деревне, общение с природой и крестьянами только в еще большей степени настроили его против блуждавших в тумане русских интеллектуалов. Для начала он в гневе напал на Льва Толстого: «Я третьего дня читал его «Послесловие». Убейте меня, но это глупее и душнее, чем «Письма к губернаторше»[267], которые я презираю. Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ничего ему за это не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к черту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из «Холстомера»[268]. Так Чехов писал Суворину 8 сентября, но проходит всего каких-нибудь два с небольшим месяца — и вот он уже восхищается благородством великого старца с бородой пророка, преклоняется перед авторитетом писателя, царящего в России из глубины своего уединения в Ясной Поляне. В тот год случилась страшная засуха, и на страну обрушился голод. Опасаясь крестьянских волнений, правительство подвергало жестокой цензуре наиболее тревожные статьи в прессе, одновременно с этим запретив частным лицам собирать средства и оставив возможность помогать жертвам только Красному Кресту и Церкви. Толстой немедленно отозвался. Используя именно авторитет свой, делавший его неуязвимым, писатель беспрерывно призывал общество к милосердию, собирал деньги, объезжал сам наиболее пострадавшие края, создавая там с помощью своих дочерей сотни пунктов, где выдавалось бесплатное питание голодающим. Восхищенный этой благотворительной кампанией, в одиночку организованной писателем под носом у бездействующего правительства, Чехов восклицает: «Толстой! Ах, этот Толстой! В наше время — это не человек, это сверхчеловек, это Юпитер!»[269]