Будто пришла Пасха, но должны были в ту Пасху вновь распинать Христа, и я поднялся на крепостную стену Царева города. На вершине Святой горы, в пепельном сером небе торчал страшный деревянный крест, а по склону медленно двигалось шествие из царей, вельмож, архиереев и воинов. Все земные цари и церковные князья были там, народ же, как стадо, толпился внизу, стенал и выл, не понять — от страха или от чего другого. Кто-то позади меня произнес: «Пойдет теперь резня повальная, и каждый укрепится в доме своём, ибо Бога больше нет». И одни кричали, что рады тому, ибо придет конец церковным повинностям, постам, воздержанию и страху, другие вздыхали, третьи скрежетали зубами и точили мечи. Все знали, что надвигается конец света, но оставалось необъяснимым, отчего, зная это, не отпустят они Христа и не повалят огромный крест. «Оттого что не Бог он и обманул нас. Начальники решили распять его, дабы убедился народ, что воскресения нет», — сказал человек, стоявший впереди меня. Я спросил, взойдет ли солнце, и, не получив ответа, подумал: «Пойду остановлю сие безумие». Но не осмелился, хотя и знал, что стоит сделать первый шаг, как я пойду и на смерть. Корчилась в муках душа моя, и я спросил, где Теодосий, Евтимий, книжники, святые отцы, ангелы и архангелы, неужто и они смотрят на развенчание его? Тут раздался вопль: «Он распят, и цари приказали воинам стрелять в него и пронзать его копьями! Вот, умер он!» И оттуда, где стоял народ, донеслись пронзительные крики и рев, все кинулись бежать к своим жилищам, и не осталось подле меня ни живой души. Побежал домой и я, а там отец сказал мне: «Что будешь делать теперь? Снимай рясу, не для кого теперь носить её». «А ты как будешь писать иконы, — спросил я, — коль нет святых и нет Господа?» «Буду писать жену болярина Балдю, — отвечает он. — Давай и мы заколотим окна и двери, чтобы уберечься». И мы принялись за работу — он, матушка и я, — пока не наступила полная тьма и не раздался плач сестрички моей Кали. Взяв оружие, стали мы караулить, а на землю легла черная тишина, и не слышно было ни единого звука. Вдруг с нижнего конца города донесся сквозь кромешную тьму чей-то голос: «Могила его пуста! Искали тело его, но не нашли, ибо воскрес он!» Тотчас взошло солнце, город загудел от колоколов, клепал и криков радости, матушка бросилась обнимать меня, отец же стал биться головой об стену. «Малодушный, — говорит, — как мог и ты отречься от него? Молись, инок Теофил!» А я и не молюсь и не раскаиваюсь, а думаю: «Пусть не прощает меня. Пойду на виноградник, поразмыслю, прежде чем ступить в пекло». И мигом перенесся на наш виноградник. Вижу вяз, орех, заросшую бурьяном яму позади сторожки. Но что это за холмик над той ямой? Не спрятал ли там отец какие-нибудь пожитки, узнав о резне? Беру в руки мотыгу, копаю, а земля рыхлая, могильная, сама рассыпается и стелется. Я обливаюсь потом, весь дрожу — предчувствую, кто зарыт там. И он является мне: мертвый, завернутый в простую холстину, скрестив руки, с зияющей раной, жалостный и милый в великой своей печали, что смертен, страшный невинностью своей и неслыханностью злодейства, над ним учиненного. И, зарыдав, воскликнул я: «Господи, зачем и его ввел ты в обман? Зачем сделал бессмысленным его подвиг, и слова, и учение? Кто спрятал его здесь — те ли, кто распял его и мучил, или Теодосий с Евтимием?» И одна половина души моей содрогалась от рыданий, другая же, ужасаясь, ликовала, ибо проникла в тайну. Я кинулся в город и увидел Тырновград — подобный многоцветному змею, залитый солнцем, радовался он лжи того, кто лежал сейчас в земле у нас на винограднике. И стал я тогда самым окаянным и самым одиноким из людей, ибо, узнав правду, ни с кем не мог поделиться ею — выдай я её, снова наступила бы тьма. Если же я утаю её, как жить мне дальше? И понял я, что уста мои сами раскроются, ноги сами отведут людей к яме и руки сами укажут на него… Так оказался я Иудой Искариотом и так же, как и ему, не оставалось мне ничего иного, как удавиться. Я взял веревку, сделал петлю и накинул себе на шею…