У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, стоит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с «добродушным» смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное йgalitй [1]. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.
В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:
— Неправда-с!
— Что? — удивился тот.
— Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!
— Позвольте… Да вы-то кто такой?
Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.
— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.
— Я… я ничего… А только зачем же они?
— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?
— Так.
Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.
— И что вам эта самая Анфиска?
— Всё-с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.
Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.
— Как всё-с?
— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…
— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.
— Она мне истинною благодетельницей была.
— Вот те и на!
— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.
— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?
— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.
— Вас… такого скромного? За что?
— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.
Мы все так и вскочили.
— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!
Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?
VIII
Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.
«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?
— Урок учу-с.
— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?