… Гоголь проживал тогда у графа Толстого и был погружен в тот совершенный мистицизм, которым ознаменовались последние годы его жизни. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость, и тонкие губы его как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом. Вдруг бледное лицо писателя оживилось, на губах опять заиграла та всем нам известная лукавая улыбочка и в потухающих глазах засветился прежний огонек.
– Да, графиня, – начал он своим резким голосом, – вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть, – графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать, – а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад, – продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия, – я засиделся вечером у приятеля, где нас собралось человек шесть охотников покалякать. Когда мы поднялись, часы пробили три удара; собеседники наши разбрелись по домам, а меня, так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить домой. Пошли мы тихо по улице, разговаривая; ночь стояла чудесная, теплая, безлунная, сухая, а на востоке уже начинала белеть заря – дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился посреди улицы и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и даже, сколько можно было судить при слабом освещении начинавшейся зари, довольно грязный дом. Место это, хотя человек он был и женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: «Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Простите, Николай Васильевич, – обратился он ко мне, – но подождите меня, я хочу узнать…» И он быстро перешел улицу и прильнул к низенькому, ярко освещенному окну, как-то криво выглядывавшему из-под ворот дома с мрачно замкнутыми ставнями. Я тоже, заинтересованный, подошел к окну… Странная картина мне представилась: в довольно большой и опрятной комнате с низеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потертой парчой; перед налоем высокий, дородный и уже немолодой священник, в темном подряснике, совершал службу, по-видимому, молебствие: зудой, заспанный дьячок вяло, по-видимому, подтягивал ему. Позади священника, несколько вправо, стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лишним, одетая в яркое зеленое шелковое платье и с чепцом украшенным пестрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в красных, желтых и розовых платьях, с цветами и перьями, в завитых волосах; их щеки рдели таким неприродным румянцем, их наружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и посмотрел на моего приятеля; он только пожал плечами и еще с большим вниманием уставился на окно. Вдруг калитка подле ворот с шумом растворилась, и на пороге показалась толстая женщина, лицом очень похожая на ту, которая в комнате так важно присутствовала на служении. «А, Прасковья Степановна, здравствуйте! – вскричал мой приятель, поспешно подходя к ней и дружески потрясая ее жирную руку. – «Что это у вас происходит?» – «А вот, – забасила толстуха, – сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается. Так пообещалась для доброго почина молебен отслужить».
«Так вот, графиня, – прибавил уже от себя Гоголь, – что же говорить о правилах и обычаях у нас в России?»
Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя: надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельгорской подобный анекдотец.164