— Ритм останется прежним. Я буду доснимать фильм в свойственной мне манере, — Андрей проглотил уже ставшее привычным упоминание о скуке и затянутости. — Мне лишь непонятно, почему Госкино упорно отказывается оплатить завершающий этап работы над фильмом — озвучивание и монтаж, когда огромные средства уходят на фильмы куда менее значительные. Вы открываете зеленую улицу льготных средств Бондарчуку и прочим, выдающим колоссы, на которые не ходит зритель.
— Надеюсь, вам не надо объяснять, что такое госзаказ? И что такое экранизация бессмертного романа русской классики? Да, фильмам высокого идеологического звучания мы даем широкую дорогу.
— А культурное и духовное содержание вам менее важно?
— Извините, товарищ Тарковский! Если уж зашла об этом речь — фильм Бондарчука ждет вся мировая общественность и все советские люди. Все! От мала до велика. Вы — режиссер элитарного кино, работающий для небольшой прослойки творческой интеллигенции. Не слишком ли велики затраты на удовлетворение интереса кучки снобов?
— Я работаю для народа! — Тарковский искренне верил в свои слова. — А кто же я сам, если не частичка этого народа? И каким образом, будучи этой частичкой, я могу не быть его гласом?
— Это мы посмотрим, если фильм выйдет на экраны.
Удивляет смиренная позиция Тарковского. Подобный разговор в кругу равных мог легко спровоцировать драку. С начальством Тарковский был дерзок, не выходя за границы приличия. Здесь очевидны проявления феномена социальной инфантильности Тарковского. Он всегда чурался идеологии, искренне не интересовался общественными процессами, избегал причастности к каким-либо «фракциям». Невмешательство в общественную жизнь казалось ему гарантом больших творческих свобод. А главное — он и впрямь с некой брезгливостью относился ко всякого рода диссидентским вылазкам, к «фигам в кармане». Позже Тарковский решительно отвергнет предложение участвовать в выставке «Искусство андеграунда за железным занавесом», организованной в Венеции. На всех пресс-конференциях, даже в тяжелые моменты своей биографии, будет избегать негативных высказываний о своей стране.
Он плохо разбирался в расстановке идейных сил, вовсе ничего не смыслил в излюбленных играх кинозакулисья — интригах, боялся оказаться замешанным в грязных политических делах. Он и впрямь любил Россию с ее культурой и историей. В демонстративной обособленности Тарковского от общественной жизни, возможно, присутствовала и доля страха, унаследованного вместе с традициями великой русской культуры. Страх гибнущей в годы революционного переворота интеллигенции, страх эпохи сталинизма, пережитый его родителями и с такой проникновенностью выразившийся в эпизоде фильма «Зеркало».
Страсть к «лучшей из женщин» заряжала энергией. Андрей все больше ощущал в себе мощные токи гениальности. На съемочной площадке он бурлил энергией, кусая ногти и доводя до белого каления актеров спонтанно менявшимися требованиями — то нужен снег, то дождь, то пожары, то пытки, то языческое раскрепощение плоти. Он контролировал все мелочи, но добивался необходимого ему «звучания» эпизодов.
Новелла «Голгофа» — одна из самых запоминающихся в фильме. Русский Иисус не похож на канонического. За него, изнемогшего, несут сквозь село его крест. Не яростная толпа неистовствует вокруг, требуя «распни, распни его!», а кучка нищих оборванцев обреченно следует за приговоренным.
Рублевского Христа распинают одного на заснеженном холме близ белых стен монастыря. Он совершил последний путь в крестьянском холщевом рубище, легко, словно по воде ступая по жиже раскисшего снега. За ним тянутся Магдалина, Богоматерь в подмоченных бедных зипунах и рваных лаптях. Как милосерден лик этого Христа, поскользнувшегося на склоне холма и жадно поднесшего к губам снег. Припав к снегу, он посылает всем, кто остается на этой земле, свой последний, долгий взгляд, любящий и страдающий, наперед зная всю тщету человеческих усилий последовать за ним. Только беззубая светлая девчонка улыбается ему в последний миг.
Толя Солоницын, никому дотоле не известный провинциальный актер, получив шанс сыграть Рублева у Тарковского, находился в постоянной лихорадке — то от неуверенности, то от надежды. Тарковского он боготворил, мучаясь собственным несовершенством. Он готов был под пронизывающими насквозь дождями валяться в воде и грязи, а потом озвучивать роль, перетянув себе горло до предела, чтобы передать надломлено слабый голос Рублева, заговорившего после двухлетнего обета молчания. Обет этот он пытался выдержать и в реальности: скудно питался и почти не разговаривал. Будучи книголюбом, он обошел все букинистические лавки Владимира, бродя по городу сутуловатый, обросший щетиной, прокуренный, с лихорадочным блеском в глубоко посаженных глазах, пряча под воротник старенького пальто жиденькие волосенки.