Почти каждый вечер по маминому пропуску, еще из МК, в театр. К Мейерхольду. В Камерный. К Вахтангову. Во МХАТ. К Коршу. У меня так красиво лежат волосы. Я тайком надеваю мамино темно-синее, почти черное, платье с белым круглым воротничком. Это про него Севка написал; «Что-то черное мне в память въелось, платье, волосы, не помню что…» И снова полет. Знакомый угол аптеки. Каток. Стихи…
Смена жильцов в доме происходила почти так же быстро, как и аресты, поэтому, видимо, общее число жильцов в нашем, таком красивом доме не уменьшалось. И что людей уводят, становилось обычным, привычным делом. Спокойно, ночью. В первую ее половину. Так что шаги, вскрикивания, иногда плач бывали слышны часов до трех ночи…
За столом папа внезапно спросил меня: «Ты что, без Севы жить не можешь?» Я почувствовала, что краснею, и опустила глаза в тарелку. «Ясно, – сказал папа. – А он без тебя?» Я собрала в себе все силы и ответила: «Тоже!», и папа сказал по-армянски: «Сирта ворканот шуша э чи сохана», и потом перевел: «Сердце как стеклянное, разобьешь, не починишь». Мама сказала: «Геворк…». Я перевела глаза на нее, ожидая, что сейчас она заведет свое: «Что ты говоришь при ребенке…». Но она, чуть улыбаясь, переводила взгляд с меня на папу и потом снова на него. А в глазах у нее, похоже, стояли слезы… (Стр. 246–251)
Моя любовная жизнь! Школьная жизнь! Но была еще и домашняя. Наш «Люкс» уже стал местом просто катастрофическим. Среди его пятисот с лишним «номеров» (так называли комнаты – по-гостиничному) чуть ли не на каждой третьей двери была страшная мета – сургучная печать. Воистину – Каинова! Или ее уже сняли, потому что въехал новый постоялец. Некоторые въезжали совсем ненадолго. Не успеешь приглядеться к новому лицу, как оно исчезает. А на дверях опять печать. Надо очень стараться, чтобы, когда видишь ее, заставить себя не видеть. Иначе невозможно жить с тем светом, который в тебе. Сразу сникаешь. Здороваешься с кем-то в лифте или коридоре. И хочешь – не хочешь, вдруг выпрыгивает мысль: «А когда его арестуют?» Или еще страшней: «Вдруг папу? Вдруг это будет завтра?».
Когда папу арестовали[52], нас сразу переселили из нашего четырехкомнатного «апартамента» в одну большую комнату окнами во двор на том же втором этаже. В «нэпманском» уже все было занято такими же «переселенцами». А на двери нашего номера появилась такая же печать. Она так и лезла в глаза, когда я проходила мимо. Там, за этой печатью, остались все книги, кроме детских. Их нам разрешил перетащить тот самый комендант, который когда-то изображал большую любовь к нашей семье. Остался и большой Батанин сундук, из которого она время от времени доставала серебряные вещи, чтобы снести в Торгсин, или какой-нибудь отрез, из которого папе надо было сшить «приличный костюм». Или мне шилась новая юбка из чего-то, добытого оттуда же. Этот сундук во время обыска запечатали, потому что у мамы не было ключей от него.
На следующий день приехала Батаня с Игорем. Наша домработница исчезла, потому что боялась, что ее «загребут» как монашку. Мы «переехали». И тут выяснилось, что в доме почти нет денег. Только немного у Батани, на которые она должна срочно ехать в Ленинград. Пришла (в эти же дни!) телеграмма, что у тети Любы[53] умер муж. Мама на вопрос о деньгах никак не реагировала. Она вообще после ареста папы первые дни ни на что не реагировала. А Батаня рассуждала о том, что кое-что из сундука можно было бы продать, но теперь все пропало. И книги можно бы продать, хотя с книгами плохо. Она говорила, что все «такие» теперь таскаются с книгами. И садилась на своего конька, начинала рассуждать, что «им» надо бы уметь смотреть хоть на два шага вперед. Что «все это» разумный человек должен был знать заранее и хоть о детях подумать. Потом она смотрела на маму и вдруг умолкала.