Свободный конец сыромятины татары привязывают к хвосту кобылы и ударяют ее по крупу раскаленным крестом.
Кобыла взвивается на дыбы, обрушивает на каменные плиты грохот подкованных копыт и бросается к выходу, волоча за собой хохочущего полумертвого Патрикея прочь из разрушенного, заваленного трупами храма.
Владимир трещит и стонет от пожаров. К небу поднимается черный дым, сажа летит по ветру. Завоеватели жгут, режут, грабят, словно уж и меры нет насилию и граница возможной человеческой жестокости отодвигается все дальше и дальше.
Младший князь подымается по древним стертым ступенькам, для того чтобы с самого верха взвесить, оценить и определить всю полноту своей мести, вскормленной ненавистью и безмерной жаждой власти.
Он смотрит вниз, на пепел и крик, и его прозрачные глаза с маленькими, как маково зернышко, зрачками слезятся на высоком свободном ветру.
Разоренный Успенский собор напоминает огромную каменную пещеру. Сверху, из зияющих дыр сорванных куполов, сыплется мелкий холодный дождь. У наполовину сгоревшего иконостаса среди трупов на коленях стоит Андрей. Его трудно узнать.
Он словно собрался помолиться, да разом забыл не только молитвы, но и все слова вообще. Вдруг он чувствует на своем плече чью-то знакомую легкую руку, и прикосновение это вызывает в памяти бесконечно далекое и счастливое время.
— …Ох, хорошо как, что ты пришел! Мне так хотелось тебя видеть.
— Если бы ты не хотел, я бы и не пришел ни за что, — отвечает из-за его спины знакомый дребезжащий голос.
— Ты пришел как раз вовремя, я не спал три ночи, а сегодня заснул, как провалился куда-то, и почему-то ты мне приснился, — Андрей говорит торопливо, сбивчиво. — Будто смотришь в окно, только не снизу, а сверху почему-то, из-за верхнего наличника вниз головой свешиваешься и заглядываешь и пальцем мне грозишь, а я в пустой избе, и два ордынца со мной, голову мне перекручивают, и ты смотришь и пальцем в окошко — стук! стук! А я кричу тебе… — Андрей вдруг сбивается и умолкает.
— Что кричишь?
— Слушай, что же это делается? — вдруг спрашивает он. — Убивают, насильничают, храмы обдирают, святые книги жгут! Ты только подумай, что было-то здесь!
— Да знаю я про все это. Очень хорошо знаю.
— Когда его убивали, мучили его очень, на медленном огне его жарили…
Андрей говорит взволнованно, жарко, будто в ознобе.
— Кого?
— Ну, ты знаешь, ну этого, как его, родного моего…
— Так многих убили, что я, всех помнить должен? — Феофан зябко кутается в рясу и, спрятав руки в рукава, спиной прислоняется к закопченной стене.
— Ну, он еще крест раскаленный целовал, — суетливо торопится Андрей. — Так и умер он, так ничего и не понял, кричал все: «Вы пропадете, а мы заново все поставим!» А татарин смеется… А чего ему?! «Вы и без нас друг другу глотки перегрызете!» А? Позор-то какой, а?
— А я ведь говорил тебе! Ты все спорил. Сколько крови мне тогда попортил… Помнишь?
— Но мне ведь сейчас хуже, чем тебе: ты помер уже, а я…
— Не гневи бога! — строго перебивает Феофан.
— Да не о том я! А то, что полжизни в слепоте провел! Полжизни, как этот… Я же для них, для людей, делал днями-ночами. По три дня на свет смотреть не мог: глаза болели. Тешил себя, что радость это для них, что в помощь вере! А они, православные-то, взяли иконостас мои и так вот просто и пожгли. Спалили! Не люди ведь это, а?
— Я тебе говорил!
— А разве не одна у нас вера, не одна земля? А они взяли и сожгли, не дрогнули, и как господь вытерпел? Стояли и смотрели, а один даже улыбался. Вот так, — Андрей улыбается неживой улыбкой и плачет. — Разве кровь у нас не одна? Как же они под татарское начало встали? Всех перебили: Фому, Петра, Григория, Серегу моего тоже… Я ж его в такой день нашел, Сережку, Сергея-то!
— Ну ладно, уходить мне нора, — морщится Феофан.
— Погоди, прошу тебя, ну не уходи, — торопливо бормочет Андрей, шмыгая покрасневшим носом, — тебе что, скучно? Нехорошо тебе? Ну, не буду я. Не хочу я, чтобы ты уходил. Давай пойдем сядем, поговорим. Я тебе расскажу…
— Я и так все знаю…
— Мы с тобой сейчас в келейку зайдем, тут одна потайная есть — неделю хоронился там… Сядем поговорим… Всю ночь будем говорить! Я тебе расскажу, как работали мы тут…
— Мне уходить надо, — Феофан поворачивается, но Андрей останавливает его: — Я ведь тебе самого главного не сказал! — Он собирается с духом и произносит: — Все. Я писать больше никогда не буду.
— Это почему?
— Не нужно это никому. Если не смог своим искусством людей убедить, что люди они — значит, вовсе нет таланту! А потому больше к кистям, краскам не прикоснусь. Все…
— Неверно это! Подумаешь, иконостас сожгли! Меня тоже знаешь сколько пожгли? В Пскове, в Новгороде, в Галиче!
— И ты, если бы жив был, тоже не писал бы! Разве не так?
— Великий грех на себя берешь! Конечно, не так!
— Знаю, господь милостив, простит. Я на себя епитимью наложу. Господу обет молчания дам. Молчать буду. С людьми мне больше не о чем разговаривать… Хорошо я придумал?
— Плохо ты придумал, — грустно говорит Феофан.
— Сам мне когда-то сказал: «Не можешь сказать — молчи!» Помнишь?