«— Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, — злобно ответил кузнец. — Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
— Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди… Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла…
Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа. Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье».
Можно предположить, что не умеющая пахать, готовая бродяжничать народная десятина Дванову дороже всего на свете, и не случайно, что из ее числа рекрутирует автор своих героев, но и оставшиеся 90 процентов — носители здравого смысла, работники, крестьяне, пахари, от чьего имени говорит кузнец — не являются балластом. Они есть тело народа, которое более всего было в революцию истощено. И когда Платонов описывал в романе убогое хозяйство бедняка Поганкина и его похожих здравомыслием на взрослых женщин маленьких дочерей, он прекрасно отдавал себе отчет в том, с каким дребезгом разбиваются хрустальные, стальные или сделанные из другого материала утопические мечты о действительность, некогда объявленную в запале молодым журналистом главной контрреволюционной силой. Но с той поры много воды утекло даже в пересыхающих воронежских речках и много земли разнесло по степи ветром, и не двадцатидвухлетний красивый юноша-аскет, а повидавший виды мелиоратор с измученным лицом не мог не показать этого столкновения и дребезжащего сомнения, сосуществующего в сердце с литой верой в революцию. Но и от революции не мог отказаться, ибо она была ему лично дорога, как собственная юность, как самая лучшая, самая чистая пора жизни, какой бы смешной ни казалась она взрослому человеку годы спустя, и прощание с нею было тягостно.
Именно об этом переломе, о неизбежности исторического движения и об искусственной попытке остановить историю, предпринятой самой пассионарной частью русских революционеров в их отчаянном стремлении удержать, спасти исчезающее на глазах равенство и братство («Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой черт на весах вешал человека…»), написал он третью — хотя деление это условно — заключительную, наиболее горячую, пространную, спорную и страшную часть романа.
Итак, покуда Копенкин с Двановым, разрушая и созидая, странствуют под великорусским скромным небом в самую глухую глубину своей родины, в большой стране происходят перемены, о которых всадники ничего не знают, и потому однажды с безмерным удивлением читают в газетах: «Пашите снег… и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».
Как понятно было читателю, речь шла о подавленном, утопленном в крови Кронштадтском восстании в феврале — марте 1921 года, которое вынудило большевиков сменить курс и перейти от продразверстки к продналогу, или, как сказано у Платонова устами одного из героев, объяснивших Дванову суть произошедшего: «к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление».
Перемены, случившиеся в Советской России в связи с введением нэпа, были многажды изображены в отечественной литературе и у Булгакова, и у Зощенко, и у Ильфа с Петровым, и у Алексея Толстого, но автор «Чевенгура» обладал собственным инструментарием для измерения первых советских реформ. Дело не только в заполненных товаром магазинных полках и не в отмене продовольственных карточек, хотя это изобилие и потребительское счастье описано в романе так вкусно и одновременно с тем иронично, что стилистически выбивается из лирического текста. Главное то, что зоркий и глазами и сердцем Саша Дванов сразу же видит, что у революции стало «другое выражение лица», а «люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали — жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».