В платоноведении этот период поэтически называют «за рекой Потуданью», «пушкинским периодом», «смиренной прозой» или более сухо — «прозой конца 30-х годов»; его характеризуют как «попытку воплощения гармонического мира» и создания «образа светлого мира», победу аполлонического начала над дионисийским после крушения «антропологического» утопизма, отступление от жесткой эстетики тела в страхе перед «зияющей бездной стихийной телесности». Еще в советское время родилась формула «окончательного становления идейно-эстетического идеала писателя, базирующегося на научном марксизме (в эстетике зрелого Платонова связанном с категорией социальной активности); „пушкинском“ начале, понятом как гармоническое соединение естественного и социального, реализованном в таланте; фольклорной традиции, несущей в себе воплощение лучших черт народного сознания».
«Эта триединая формула „идейно-эстетического идеала“ Платонова, сочетающая „научный марксизм“, Пушкина и фольклор и представляющая собой современную трансформацию знаменитой триады — самодержавие, православие, народность, служит клеткой, в которую хотят сегодня загнать писателя и в которую хотел войти он сам», — прокомментировал открытие советских ученых Михаил Геллер.
Тут одно можно сказать: новый Гурвич явился. Только знаки поменялись. На самом деле ни в какую клетку Платонов входить не собирался, да и никто его туда не загонял. Никакие бездны его не страшили и ни на какие эстетические компромиссы он не шел. Этот небогатый человек, ходивший, по свидетельству современников, в одном и том же синеватом плаще, казавшийся среди нарядных советских писателей в их ярких галстуках, велюровых шляпах и импортных пальто слесарем, пришедшим починить водопровод («Простая кепка, москвошвеевский синий плащ, стоптанные ботинки, седоватые неприглаженные волосы, неприметное на первый взгляд лицо мастерового», — описывала Платонова Евгения Таратута), был самым свободным писателем в тогдашней России. Даже вынужденный сочинять либретто и инсценировки, внутренне подорванный стремлением побывать за границей и лично встретиться со Сталиным Булгаков в 1930-е годы пал духом и ощутил себя пленником, едва ли не мертвецом. Платонов при невыносимости своего положения, реально куда более трагического, чувствовал себя иначе.
Революционная взвесь, которая насыщала, питала, в хорошем смысле этого слова замутняла и бродила в его прозе в 1920-х и первой половине 1930-х годов, и следы этой взвеси и брожения можно различить даже в книге рассказов «Река Потудань», не говоря уже о «Счастливой Москве», частью растворилась, а частью опустилась на дно. Но если б жидкость в сосуде оказалась дистиллированной, не было бы чуда поздних платоновских вещей и коротких, простых по звучанию фраз: «Рожь росла тихо». Платоновская зрелая ясность питалась смутой молодости.
В июле 1938 года он написал один из самых известных, самых горьких своих рассказов — «Июльскую грозу». Ни одно из его произведений (за исключением военных рассказов) не было столько раз при его жизни опубликовано. 30 сентября 1938 года рассказ в сокращении напечатала «Литературная газета», а в ноябре он был опубликован в журнале «Октябрь». «Июльскую грозу» удалось напечатать в нескольких отдельных изданиях для детей. Однако считать историю одного путешествия четырехлетнего мальчика и девятилетней девочки среди высоких хлебов жарким летним днем детским рассказом невозможно, а в ее прижизненном признании было что-то необъяснимо чудесное.
«У Платонова есть маленький рассказ „Июльская гроза“. Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью», — отозвался в своей «Книге скитаний» не помнящий зла Константин Паустовский.