Эти очень многое в характере Платонова и в характере его прозы объясняющие письма были изданы полностью лишь в 2009 году (до этого, как уже говорилось, письма Платонова публиковались отрывочно и с очевидным нарушением датировки и хронологии). В нашем распоряжении нет ответных писем Марии Александровны, вероятно, ею самой уничтоженных, но с учетом тех слов, какие она говорила позднее Е. Одинцову: «Да, „любил“!.. Бросал всегда, уезжал куда-то надолго. Правда, с каждой станции открытки присылал — увидит какую-нибудь старуху или мальчишку, чего-нибудь интересное — и напишет. У меня этих открыток целые мешки были», — любовь к ближнему была ведома Платонову ничуть не меньше любви к дальнему. Другое дело, что взаимодействие этих двух форм любви было очень непростым, и помимо непрекращающегося давления со стороны литературных врагов Платонов переживал домашние душевные коллизии, превращавшие его обыденную семейную жизнь в страдание.
«Если так пойдет, со слабым и больным телом, но с полной душой, с любящим тебя сердцем, но угнетенным, печальным — я жить не буду. Это решено. Это мне соответствует. Ты говорила мне когда-то, что счастью твоему мешать не надо, если я его дать не могу. Так вот, я попробую. Если не выйдет, я исчезну.
В груди у меня стоит дикая физическая боль, эта штука истерлась вдребезги, чинить его не умеет никто. <…> От москитов, которые тебя искусали, есть простое средство, — не ходить много по ночам по глухим, заросшим местам. Это не ревность, это гибель».
Можно также сослаться на Эмилия Миндлина, вспоминавшего, как летом 1936 года Платоновы отдыхали всей семьей в Коктебеле и Андрей Платонович решил вернуться вместе с Миндлиными пораньше в Москву. В Феодосии, где ожидали поезда, он был мрачен, безучастен, неразговорчив.
«Меня поразило страдальческое выражение его лица, — вспоминал Миндлин. — В таком состоянии я еще не видел его. Жена спросила, не болен ли он <…> Нет, болен он не был, но какая-то душевная немочь явно одолевала его. Я знал, что он очень привязан к своей семье, очень любит жену и сына, и подумал, что ему тягостно расставаться с ними сейчас — возвращаться в Москву одному, в неприятную жизнь, к трудному своему московскому житию <…> И вдруг Платонов, должно быть отвечая каким-то собственным мыслям, вполголоса произнес:
— А в сущности человеку все равно, где жить».
А дальше, когда Платонов и Миндлины уже сели в поезд, случилось следующее: «Мы с Платоновым выходим в тамбур. С ним происходит неладное, он и чемоданчик свой не выпускает из рук. Остается две или три минуты до отхода поезда — Платонов вдруг произносит фразу, смысл которой доходит до меня много позднее. Он второпях жмет мне руку <…> и выскакивает из вагона на перрон. Поезд еще не тронулся, и проводница стоит у ступени вагона. Платонов сует ей свой билет, советует продать кому-нибудь и, не оборачиваясь, бежит по перрону к выходу из вокзала».
О том, какую загадочную фразу произнес Платонов, прощаясь с Миндлиным, мемуарист не сообщил. «Я дал слово, что если удастся и сам забуду, а уж кому то ни было никогда не скажу. Забыть мне не удалось, да и могло ли такое удаться! Но, дав слово, держу и сдержу его до конца. Тайна душевной драмы Платонова пусть так и останется навек неотмкнутой — по воле Платонова».
Эта сложная психологическая ситуация отражалась и в творчестве. В «Записных книжках» 1936 года Платонов скупо заметил: «Женщины, как воздух, они окружают нас, они делают, что делают, выполняя волю пославших их, — они невинны, и нечего ими заниматься». Но великодушное прощение и отпущение на волю большей половины человечества не отменяло того факта, что женская душа, женская суть, ее внутренняя жизнь, ее превращения, изменения и движения стали значить для Платонова гораздо больше.