«У писателей постоянно шли разговоры о том, кому Сталин звонил, кому написал и что сказал и какие следствия отсюда произошли. <…> Андрей Платонович столкнулся где-то в издательстве с автором „Одиночества“. Вирта отвел Платонова в сторону и с таинственной значительностью, ожидая поздравлений, прошептал ему:
— Мой роман очень понравился Иосифу Виссарионовичу…
— А кто это? — с невинным видом спросил Платонов».
Даже если это писательская байка и на самом деле для Платонова внимание Сталина было важно — («Мое литературное положение улучшилось (в смысле отношения ко мне). Сказал один человек, что будто бы мною интересовался Сталин в благожелательном смысле. Сказал человек осведомленный. Это возможно», — писал он жене в июне 1935 года), — все равно Платонова волновали не тоскующие по верховному вниманию писатели, о которых он высказался в «14 красных избушках», а народ. И не видеть его искренней, глубокой, не ищущей личной выгоды любви к Сталину («Мы были слепыми, но зрячими стали, Глаза нам открыл на вселенную Сталин», — цитировал Платонов казахского поэта Джамбула), не понимать ее причин Платонов не мог. Но все равно закончил «Джан» так, что подвиг азиатского прометея и благодарность, которую тот получает в Ташкенте от ЦК партии «за работу по спасению кочевого племени джан от гибели в дельте Амударьи», не прочитываются как победа Назара.
Туркменская повесть не случайно в обоих своих вариантах завершается словами, которые можно воспринять как сигнал бедствия, исходящий из сердца «спасителя»: «Чагатаев взял руку Ксении в свою руку и почувствовал дальнее поспешное биение ее сердца, будто душа ее желала пробиться оттуда к нему на помощь. Чагатаев убедился теперь, что помощь к нему придет лишь от другого человека». Это — признание его личного поражения, а вместе с ним поражения горьковской, «данковской», вождистской модели поведения («Что сделаю я для людей?»), с которой Платонов, очевидно, полемизировал. То же можно сказать и про «прогрессора» Фирса. И он, находясь в Кутематии, в сущности, ждет помощи от других.
«Роман из ветхой жизни» с его вольными или невольными аллюзиями на современность для печати не предназначался. В отличие от него рукопись повести «Джан», над которой Платонов до изнеможения работал («Сижу до света за письменным столом, пишу про ад и рай в пустыне, пока не застыну от усталости и ночного холода», — писал он жене), была передана весной 1935 года в издательство. Сначала с первым, «несталинским» вариантом финала, затем со вторым — «сталинским». Но оба раза она была отвергнута, и можно понять почему. Говоря современным языком, это был неформат. Со Сталиным или без, с Чагатаевым спасающим или спасаемым, повесть «Джан» никак не вписывалась в жесткую картину победоносного социалистического строительства, не отвечала канону современного искусства, и рисковать из-за Платонова никто из советских редакторов и издателей не захотел. «А если бы я давал в сочинения действительную кровь своего мозга, их бы не стали печатать», — писал некогда Платонов жене о своих творениях, и горькие эти слова могут быть отнесены не только к неподцензурным «Чевенгуру» и «Котловану», но и к повести «Джан», где крови тоже оказалось с избытком…
На неуспех публикации могли повлиять и другие обстоятельства. Еще в январе — феврале 1935 года, покуда писатель находился в Туркмении, Горький, который, похоже, все еще не опомнился от «Мусорного ветра», а тут появился и был опубликован без его благословения в «Красной нови», проводившей по отношению к Горькому враждебную политику, «Такыр», написал редакторам «Правды» и «Известий», соответственно Мехлису и Бухарину: «Обнаружилось, что, наряду с идейно здоровыми запросами большинства членов коллектива, у некоторых писателей (К. Зелинский и А. Платонов) проявилась попытка навязать коллективу — чуждую и враждебную нам этику и эстетику».
Писательская победа Платонова несомненна. Горький уже не привязывал своего странного корреспондента к Пильняку. Он увидел в Андрее Платонове самостоятельное и агрессивное творческое явление. В январе 1935 года Горький фактически зарубил платоновскую статью «О первой социалистической трагедии», предназначавшуюся для коллективного сборника «Две пятилетки» и содержавшую очень важные для автора мысли, диалогически обращенные как раз к тому человеку, кто стал идеологом советской литературы и ее нового художественного метода.
«Социализм можно трактовать как трагедию напряженной души, преодолевающую собственную убогость, чтобы самое далекое будущее было застраховано от катастрофы, — писал Платонов. — В формуле об инженерах человеческих душ скрыта тема первой чисто социалистической драмы. Через несколько лет эта проблема станет важнее металлургии; вся наука, техника и металлургия — все оружия власти над природой будут ни к чему, если они достанутся в наследство недостойному обществу. Больше того, несовершенный человек создаст тогда об истории такую трагедию без конца и без развязки, что его собственное сердце устанет.