«Что за гнусь появилась на земле? Откуда? Что это за жара и болото, — боже мой, дай моему сердцу силу. Уйду я, уйду отсюда, но куда — ведь некуда! Значит в землю — к матери, брату и сестре…»
«Джумаль нелюбимая, нелюбящая…
Ее ебут с младенчества и беспрерывно, душу отшибли уже и сердце взбили к горлу, к печальному, опустевшему уму».
Именно эта женщина, в рассказе автор дал ей имя — Заррин-Тадж, стала героиней рассказа «Такыр», написанного вскоре по возвращении в Москву и представленного в качестве своеобразного отчета о командировке.
Такыр — это самое страшное, что есть в пустыне, ее адово дно — сухая, мертвая, бесплодная земля (« Страшнаяжизнь на глинистых раскаленных такырах, как на сковородках ада»), и ужасна судьба людей, на ней живущих, особенно если эти люди — пленницы, невольницы. Уведенная с родины в четырнадцатилетием возрасте рабыня Заррин-Тадж рожает в неволе дочь Джумаль, которую ждет та же судьба — быть наложницей, выполнять тяжкий труд, рано состариться и умереть. И хотя история этого женского рода заканчивается как бы счастливо и в отличие от своей умершей матери Джумаль доживает до революции, обретает свободу и даже оканчивает сельскохозяйственный институт, вмешательство новых времен немногое меняет в рассказе.
«Такыр» посвящен не революции, это печальное, лиро-эпическое повествование о человеке в мире пустыни, где ограниченные суровой природой люди избирают предельно жестокую и несправедливую, но экономную и единственно возможную форму бытия («Печаль Туркмении — нелюбовь»), и нельзя сказать, что Платонов их за это судит, скорбит или оплакивает. Интонация рассказа иная. Плач обессиливает, а «Такыр», в отличие от «Епифанских шлюзов», «14 красных избушек» или «Мусорного ветра», — история, рассказывающая не о поражении, но о победе. И не потому, что автор сделал относительно благополучным финал, а потому, что было в этом рассказе среди его повседневного ужаса жизнеутверждающее начало, было даже там и тогда, когда описывались веши, казалось бы, невыносимые («Нестерпимость жизни у Джумаль даже физическая»).
«Ночью Атах-баба лег спать рядом с пленницей, и, когда все уснули и пустыня, как прожитый мир, была у изголовья за войлоком кибитки, хозяин обнял тело персиянки, обнищавшее в нужде и дороге. Было все тихо, одно дыхание выходило у спящих, и слышалось, что кто-то топал мягкими ногами по глухой глине, — может быть, шел куда-то скорпион по своему соображению. Заррин-Тадж лежала и думала, что муж — это добавочный труд, и терпела его. Но когда Атах-баба ожесточился страстью, то две других жены зашевелились и встали на колени. Вначале они яростно шептали что-то, а потом сказали мужу:
— Атах! Атах! Ты не жалей ее, пусть она закричит.
— Помнишь, как с нами было? Зачем ты ее ласкаешь?
— Искалечь ее, чтоб она к тебе привыкла!
— Ишь ты, хитрый какой!
Заррин-Тадж не слышала их до конца, она уснула от утомления и равнодушия среди любви».
В этом равнодушии, в пустоте сердца персиянки есть нечто спасительное, как есть оно и в нетребовательности, неприхотливости, поразительной живучести женского тела, которому не достается ничего кроме тяжкого труда, чужих объедков и мужской похоти. Но в «Такыре», в этом очень мрачном и очень светлом, очень тяжелом и очень легком рассказе есть место, которое можно считать зерном и сердцевиной платоновской прозы, поэзии, философии жизни, судьбы.
«Персиянке представлялось в жарком, больном уме, что растет одинокое дерево где-то, а на его ветке сидит мелкая, ничтожная птичка и надменно, медленно напевает свою песню. Мимо той птички идут караваны верблюдов, скачут всадники вдаль и гудит поезд в Туран. Но птичка поет все более умно и тихо, почти про себя: еще неизвестно, чья сила победит в жизни — птички или караванов и гудящих поездов».
То же самое было прежде выражено в «Записных книжках», но еще резче, жестче: «На телеграфной проволоке сидит совсем мелкая птичка и надменно попевает. Мимо мчатся экспрессы, в купе ебутся гении литературы, и птичка поет. — Еще неизвестно: чья возьмет — птички или экспресса».
Он не сомневался в исходе этого поединка — иначе бы не писал, и именно этот абзац (из рассказа) вызвал год спустя ярость тучного партийного начальника А. С. Щербакова, которому, казалось бы, чем помешала поющая на проводах птичка, но ведь что-то почувствовалось, интуитивно, мозжечком, может быть, покоробила надменность певчей птахи… И потом к ней же в 1937-м прицепится критик А. С. Гурвич, возмущенный тем, что «победит тихая песня мелкой, ничтожной птички, сколько бы ни душила ее общественная, трудовая жизнь».