Пётр разглядывал опалённые волоски Маштаковой густой бороды, которые почти все кончались накипевшим от пожарного огня крохотным беловатым пупыриком (Петру были невыразимо мерзки и эти пупырики), и думал о том, цела ли та суздальская вотчина, куда просится ключник. А за этими мыслями ползли сплошной тёмной завесой (как в ненастный день вторая, задняя пелена полных дождя облаков) ещё иные мысли, в которых не было ни одного просвета: в сотый раз и всё с той же коловшей сердце тоской Пётр вспоминал, с какой жестокой бесповоротностью и какими хлещущими сердце словами сват запретил ему вчера ехать в Суздаль: «Что потерял в Суздале?»
Что потерял! Всё потерял.
Маштак с непривычной для него нетерпеливостью запахнул обвисшую полу чужого зипуна. Опять гадко пахнуло гарью. Пётр поморщился.
— Что делать с челядью? — сказал он, ничего не ответив на просьбу ключника.
Маштак вяло развёл руками с поразившим и возмутившим Петра безразличием.
Маштаку было не до челяди, не до боярских дел.
С присущим ему умением собирать все мысли и всю волю, не отвлекаясь ничем посторонним, в одно усилие (Пётр знал в своём ключнике эту черту и ценил её) Маштак не думал и не заботился сейчас ни о чём другом, кроме одного: он думал только о немедленном бегстве из Москвы; он не хотел ничего другого, кроме этого бегства. Так пугала его смерть.
Он, как и Пётр, думал только о себе.
Им вдруг стало трудно быть вместе.
Владыка и раб долго жили в ладу.
Пока дело шло только о корысти, они легко понимали друг друга с полуслова, а чаще и вовсе без слов.
Оба, владыка и раб, не сговариваясь, гнули в одну сторону и, когда догибали до желанного обоим предела, делились. Не поровну, но всё-таки делились.
Раб помнил, что он раб, и не возражал против того, что из рук владыки он получает лишь то очень малое, Что приходилось на его рабью долю. Другие рабы не получали и того.
Но рабу хотелось получать больше. Это большее раб и получал, но не из рук владыки: раб крал у владыки, крал много — изо дня в день.
Владыка это знал, но молчал и молчаливо допускал эти кражи: он ведь и сам всё время крал — и у этого раба, и у других рабов, и у не рабов — у всех, кто не юг больно ударить его по рукам, по воровским белым рукам с чисто вымытыми длинными пальцами с выпуклыми ногтями.
С теми, кто мог больно ударить по рукам, владыка был честен: владыка не крал, где было опасно красть.
Так и жили Пётр с Маштаком много лет — в молчаливом деловом, корыстном ладу, зная друг про друга всё и не говоря об этом друг другу ничего.
Но теперь дело шло уже не о корысти.
Маштак заговорил о смерти: он сказал, что на Москве его убьют.
Пётр знал, что Маштак не ошибается, что Маштака действительно убьют. Он и сам все эти дни думал о смерти — о своей смерти: он боялся, что челядь убьёт не только Маштака, но и его. После пожаров он стал думать об этом с ещё большим страхом.
Дело шло уже не о корысти, а о жизни.
Жизнью нельзя поделиться — ни поровну, ни не поровну. У каждого своя жизнь. Оба хотели спасти спою жизнь, каждый свою. Но заботиться о спасении чужой жизни не хотел ни тот, ни другой. Это отвлекло бы от спасения своей жизни. Пётр не хотел спасать Маштака; Маштак не хотел спасать Петра.
Их пути расходились.
Им стало трудно быть вместе.
Пётр, морщась от неотвязного запаха гари, грубо прогнал Маштака, так и не согласившись отпустить его из Москвы, даже не сказав ему ничего на эту его просьбу.
Когда Маштак, потеряв все, что накрал, выходил из боярских хором, страх смерти был в нём также силён, как и ранее.
Но к чувству страха примешивалось новое чувство, которое помогало бороться со страхом: чувство неожиданно добытой свободы.
Маштак, когда-то в прошлом вольный московлянин, а затем добровольно и безоговорочно обративший себя в раба, — Маштак ушёл из боярских хором совсем, навсегда. Развращённый раб бежал от развратившего его владыки.
Через час его уже не было на Москве.
Никто не знал, куда он ушёл.
Не знала и его жена, холопка, роба, боярская, вещь, которую Маштак бросил тоже навсегда под чужой крышей.
Чужая крыша хуже своей, но под чужой крышей, у чужих людей, гораздо более бедных, чем её муж, эта рабыня нашла то, чего под своей крышей муж никогда не давал ни ей, своей жене, ни своему грудному ребёнку, робичичу, которого Маштак оставил на руках у брошенной жены; чужие, бедные люди пожалели и брошенную под чужой крышей жену, и брошенного отцом ребёнка.
III
От жизни некуда уйти
А жизнь требует дел.
А на дела нет больше сил.
А уйти вовсе от жизни — от постылой, огаженной, заплёванной, незадавшейся жизни, убить себя, повеситься на ясене, как холоп Истома, не стерпевший рабской проголоди, — на это тоже не хватало сил.
Пётр всегда, с детства, боялся смерти до дрожи, до тошноты.
Оттого-то так устрашала его (и тянула к себе) запрокинутая голова мёртвого Шимона: два дня Шимоновыми чёрными ноздрями на Петра — в своём же дому!— глядела им же, Петром, окликнутая смерть.