Но вот на звоннице около пономаря вынырнула из- за перилец беловолосая голова мальчика. Он что-то сказал; пономарь переспросил, и мальчик опять что-то сказал.
Тогда пономарь, проворно перегнувшись через перильца, наскоро оглядев ещё пустую паперть да оживившихся нищих, обернулся к колоколам и принялся торопливо перебирать верёвки.
Из церковных дверей выбежала немая дурочка и, показывая всеми пальцами на солнце, стала весело смеяться и что-то мычать нищим. Те согнали её с дороги.
Княгиня вздрогнула всем телом, когда в воздухе закачался и замер первый, низкий удар зазвонного колокола.
За ним понёсся мелкими волнами второй удар, не в меру высокий, подзвонистый, словно весь из однозвучных чайкиных стонов.
Когда и он затих, вдруг пошёл по воздуху, будто большой тёмный парус, набравший ветра, ещё один удар, несравненно более полный, чем первые, — совсем иного, глубокого и мягкого звука. Это вступил лучший московский колокол, дар основателя Москвы — старого князя Юрия Долгорукого, высланный им из Киева водой, вверх по Днепру, в лето его таинственной кончины. Из-за тогдашних беспокойств колокол прибыл в Москву уже после его смерти, по зимнему пути, и был торжественно поднят в присутствии князя Андрея Юрьича, при большом стечении всех московлян и всех окрестных слобожан и селян.
Потом удары пошли немного чаще, однако не в голос, а всё в тот же разнолад: то высокие, то низкие, то средние. И все удары колебались всё той же плачевной, далеко убегающей зыбью. И, выделяясь из всех других звонов, будто посылая куда-то в воздушную, бесконечную даль парус за парусом, один другого темней, словно позывая куда-то — не без укора — редкими рывками глубоких рыданий, — всё плыл да плыл могучий, мужественный серебряный звон киевского заветного колокола.
Княгиня Ульяна слыхивала не раз, как перезванивают по покойникам. Но сейчас от этого скорбного разлада и распада колокольных голосов, бередившего слух надрывистым, смертным, зловеще улегченным несогласием, которое будто разбивало в ней что-то на мелкие, по-разному звонкие дребезги, её кинуло в знобкую дрожь. Под грудь подкатила тошнота, а в голове сделалось пусто, как перед беспамятством.
Но она пересилила себя и, отерев с безбрового лба холодный пот, осталась стоять у окна. Наступало мгновение, которого она так долго и так мучительно ждала.
Нищие и убогие закрестились, отшугивая от церковной двери бойкого Пономарёва щенка.
В княжих воротах парчовые отроки поснимали шапки и затолкали булгар, чтобы и те скинули свои колпаки.
В тёмных дверях храма замерцало золотом наклонённое чело большого запрестольного креста.
Его вынес на солнечную паперть высокий, сухой старик с ямами на щеках, с узкой бородой, доходившей почти до пояса. Княгиня не знала, что это воротник.
За ним кто-то другой — судя по неверной поступи, ещё более древний старец (это был Неждан) — вынес на голове гробовую крышку. Она прикрывала его лицо.
Вышли поп с дьяконом в чёрных ризах и, сойдя с паперти, остановились лицом к храму. В дверях забелел полукруглый торец долблёного открытого гроба, похожего на челнок. Княгиня увидала обтянутые погребальной пеленой, разведённые врозь подошвы мертвеца.
Дубовую домовину с покойником несли на полотенцах высшие власти боярской вотчины: впереди — Маштак с запёкшейся бороздой на бледной щеке и конюший, позади — оружейничий и староста.
На паперть вышла Груня — маленькая, впалогрудая, с красными пятнами вокруг бесцветных глаз.
Княгинино сердце заколотилось у самого горла: статная, тонкобровая Гаша (она была на диво хороша в лазоревом убрусе, который мягко обвивал её белое, строгое лицо), ведя за руку кудрявого сынка (у него был завязан глаз), другой рукой поддерживала локоть матери.
Княгиня Ульяна так и впилась глазами в Кучковну. Она не видела её много лет. Её поразил странный взгляд Кучковны. В нём не было ни тоски, ни страха. В нём крылось даже как будто некое подобие мечтательной улыбки. Глаза боярыни, обведённые непоредевшими бобровыми ресницами, всё ещё прекрасные, несмотря на окружившую их сеть морщинок, глядели не на гроб, не на крест, не на дочерей, не на нищих, а куда-то вдаль — в замоскворецкую лесную, очень бледную даль, которая, кажется, вся курилась от накрывшего её страдного зноя.
Из дверной тени, блестя сединой, выступил на солнце и встал за плечом у жены боярин Пётр.
За другим её плечом морщилось от света одряблевшее лицо Якима Кучковича. Он озирался по сторонам и очень внимательно оглядывал всё окружающее опухшими, трезвыми, удивлёнными глазами.
Оба боярина были в длинных сине-зелёных одеждах точно такого же отлива, что и распашницы трёх женщин. Этот цвет считался печальным. Так одевались те, у кого в доме покойник. Княгиня примечала по-бабьи все мельчайшие мелочи.
Пётр отвязал от пояса большую красносафьянную калиту и передал её старшей дочери. По движению Гашиной руки, нерешительно отпустившей материнский локоть и взявшей туго набитую деньгами калиту, видно было, что тяжесть не по руке.