Маштак, не выпуская повода из пальцев, развёл руками.
— Я за ваш мир сколько годов стоял? — сказал он, чувствуя на себе чей-то чересчур пристальный взгляд, но ещё не разбирая, откуда этот нехороший взгляд на него направлен. — Покуда вы шерсть на боярский двор по чести носили, я и пашни ваши берег...
— Знаем, как берег, — выговорил тот же негромкий сиротинский голос.
Маштак успел тем временем различить, кто смотрит на него с такой неотвязностью. Это был его же подручный — боярский скотник, человек хворый и нравом щетиноватый, но в своём деле наторелый, искусный коновал и живодёр, оттого-то именно и взятый ключником с собой в Кудрино: Маштак ещё дома предвидел, что будет отбирать и скотину.
Взгляд скотника был что-то уж слишком смел да тёмен, и Маштаку сделалось оттого не по себе. В его всегда ясной голове всё посдвинулось с места, и, когда косой мужичишка, подскочив к ключнику, крикнул ему в самое лицо: «Головогрыз!» — Маштак и вовсе ошалел.
Наезжая на кудринцев, не помня себя от злости, он стал кричать челядникам, чтоб связали косого, чтоб кинули его на брёвна и взъерепенили батожьём.
— А не тебя ль ерепенить? — протянул скрипучим голосом скотник, продолжая глядеть Маштаку в самые глаза.
Толпа будто только и ждала этих слов.
Маштак не успел и очувствоваться, как им же расставленное кольцо тесно сомкнулось вокруг него; боярская челядь перемешалась с кудринцами; все разом закричали, наседая друг другу на плечи и махая кулаками. Женщины повыбежали из хат и, пристав к мужскому скопищу, усилили ещё более толчею и гам.
Ключник видел, как сквозь бурлившую людскую гущу, обращённую к нему всеми искажёнными от ненависти лицами, озверело продирается, как тур сквозь лесную чащобу, лохматый парень с трёхрогими деревянными вилами. Это был хорошо ему известный очень смирный боярский холоп — тот самый, у кого Неждан справлялся поутру, куда они идут с Маштаком.
Маштак только было потянул повод, чтобы заворотить коня, как деревянные рога замелькали у него перед самыми глазами. Он не остался бы жив или, уж во всяком случае, окривел бы, если б вовремя не отшвырнулся назад так резко, что потерял шапку. Остриё деревянного рога только царапнуло его по щеке.
Горячий жеребчик, испугавшись вил, стал подыматься на дыбы, захрипел, рванулся вбок и вынес Маштака из толпы подавших голос московлян...
Пётр Замятнич, не отнимая ладони от уха, выспрашивал Маштака о случившемся со всею строгостью, на все лады.
Отпустив его, он долго просидел один задумавшись. И всё морщил лоб, примаргивая глазом, дёргал ртом и причмокивал. Как ни обдумывал и ни передумывал, всё выходило худо.
Дело было, конечно, не в Маштаковой царапине, не в недоданной шерсти и не в пресненской пашне: мало ль своего? От такого недобора не отощаешь. Дело было и не в сиротинском ослушестве. На Москве таких ослушеств, правда, ещё не бывало, но орачам не мериться же силою с боярином: не бывало ещё того, чтобы боярская сила не перетянула.
И не в том было дело, что боярыня поноровила смердам, дала им потачку — простила мнимый долг. Замятнич успел и об этом всё выведать и от того же Маштака, и от Гаши, и от огнищанина, однако посмотрел на женин поступок не так, как они.
Хоть жене он никогда о том не говорил, но за долгие годы её московского управительства он привык ценить её тихий хозяйский обычай. Он знал, что рука у неё при всей мягкости не ленива, не опрометчива и не растратчива. Знал он и то, что московская округа ведома ей лучше, чем ему, и чтит её больше, чем его. Заглядывая всё реже в свою московскую вотчину, довольный её ровным доходом, он почти никогда не вмешивался в заведённые женой распорядки.
Он и сейчас сожалел, что сгоряча, послушавшись Маштака и огнищанина, отменил её решение. Ему не верилось, что оно было плодом болезненного помрачения ума, как опасалась Гаша, либо женской слабости, как говорили огнищанин и ключник, или что было принято со зла, как убеждал его посадник. Боярин Пётр склонялся к предположению, что у его жены мог быть в этом деле какой-то свой, дальновидный хозяйский расчёт. Он, как и кудринцы, не допускал мысли, чтобы она начисто отказалась от того, что могла с них взять и что, как он считал, должна была взять — рано ли, поздно ли, тем ли, другим ли. Он её не осуждал.
Худо было другое. Худо было то, что к смердам потянулась своя челядь — сдакнулась с ними, как выражался про себя Пётр Замятнич, — что она-то первая, если верить Маштаку, и распалила мятеж.
А не верить Маштаку было нельзя: давно миновал обеденный час, а никто из вскрамолившихся челядников ещё не воротился из Кудрина.
Что они там делают? Как с ними быть? Чьими руками их ломать? Надёжны ли те, что остались в усадьбе?
А ведь без их рук свои-то руки окажутся голы. Боярин оглядел искоса свои длинные, чисто вымытые пальцы с выпуклыми ногтями и перстень с высоким камнем, в котором алый живчик бился где-то внутри, как в густом вине.
Но хуже и страшнее всего было то, что кудринский мятеж — боярин не сомневался в этом — был не случаен.