Здесь нет величия, но здесь царит покой; уже у входа можно ощутить задумчивость и мир, входящие в душу; хочется сказать себе, как сказал Лютер[77] в Вормсе[78]:
— Я завидую им,
Но когда Лютер говорил это, он не шел за гробом своей любимой дочери или обожаемой супруги; это говорил философ, а не отец и не муж.
Боже мой! Кто может передать ужасное чувство потери, терзающее душу человека, который провожает тело любимой! Сначала печальное и угнетающее пение клира, затем вид свежевырытой могилы, резко выделяющейся на зеленой траве; наконец, стук первых комков земли, сначала гулко ударяющихся о крышку гроба; этот стук постепенно затихает, как если бы гроб отдалялся и исчез в глубинах вечности.
Господин д'Авриньи участвовал в этой последней части церемонии, стоя на коленях и склонив голову до земли.
Амори остался стоять, опершись о ствол кипариса и вцепившись в одну из его ветвей.
Когда последняя лопата земли округлила холмик, указывающий на свежую могилу, который со временем сгладится, в стороне от него, не над гробом, установили мраморную плиту. На ней можно было прочесть двойную эпитафию:
Даты не было, но господин д'Авриньи очень надеялся, что уже через год она будет написана.
Затем в рыхлую землю, покрывшую гроб, посадили кусты белых роз, так как Мадлен всегда их любила, и удрученный горем отец, как в стихах Ронсара[79], дарил эти цветы дочери,
«чтобы живое или мертвое тело ее было как розы».
Когда все было кончено, доктор послал поцелуй своей дочери.
— До завтра, — сказал он вполголоса, — до завтра, Мадлен… я больше не расстанусь с тобой.
И твердым шагом он покинул кладбище вместе с друзьями.
— Господа, — сказал старик нескольким присутствующим, нашедшим в себе мужество сопровождать его до Виль-Давре, — вы могли видеть на могиле Мадлен, что человек, который говорит с вами, уже не живет. Начиная с сегодняшнего дня, я больше не принадлежу земле, я принадлежу только моей дочери. Париж и свет больше не увидят меня. Я больше не появлюсь ни в Париже, ни в свете.
Оставшись здесь один, в своем доме, окна которого, как вы видите, выходят на кладбище, я буду ждать, чтобы Бог назначил мне день, недописанный на нашей могиле. Я никогда никого не буду принимать.
Примите, господа, мои последние слова благодарности и прощания.
Он говорил так уверенно и убедительно, что никто и не подумал возражать ему; проникнутые его скорбью, все молча пожали ему руку и почтительно удалились.
Когда экипаж, увозящий их в Париж, тронулся, господин д'Авриньи повернулся к Амори, с непокрытой головой стоявшему с ним рядом.
— Амори, — сказал он, — я только что сказал, что, начиная с завтрашнего дня, я не увижу Парижа. Но мне необходимо вернуться туда сегодня, чтобы отдать последние распоряжения и привести в порядок все мои дела.
— Как и мне, — холодно заметил Амори. — Вы забыли меня в эпитафии на могильной плите, но я с радостью увидел, что рядом с Мадлен есть место по крайней мере для двоих.
— Ах, вот как, — сказал господин д'Авриньи, глядя на молодого человека пристально, но без малейшего удивления. — Вот как.
Затем добавил, направляясь к экипажу:
— Едем.
Они направились к последнему экипажу, который ждал их, и отправились в Париж, не обменявшись ни единым словом, как и утром.
Когда они доехали до площади, Амори приказал остановиться.
— Извините, — сказал он господину д'Авриньи, — но у меня тоже есть дела сегодня вечером. Я буду иметь честь поговорить с вами, когда вернусь, не так ли?
Доктор кивнул.
Амори вышел, а экипаж продолжал путь к улице Ангулем.
XXXIV
Было девять часов вечера.
Амори сел в наемный кабриолет и приказал везти себя в итальянскую оперу. Он вошел в свою ложу и сел в глубине, бледный и мрачный.
Зал сиял от света люстр и сверкал бриллиантами. Он созерцал этот блеск холодно, несколько удивленно, пренебрежительно улыбаясь.
Его присутствие вызвало изумление.
Друзья, заметившие его, прочитали в его лице нечто настолько торжественное и суровое, что ощутили глубокое волнение, и ни один из них не решился зайти и поздороваться.
Амори никому не говорил о роковом решении, и, однако, каждый содрогался при мысли, что этот молодой человек мог сказать свету, как некогда гладиаторы говорили Цезарю:
«Идущий на смерть приветствует тебя».
Он прослушал этот ужасающий третий акт
«Не правда ли, это не больно, Отелло?»