Тайга здесь так же сурова, как тундра. Лес густ, дик. Куст жасмина, попавшийся им вчера, лишен запаха нацело. И не поют птицы. Они перелетают с ветки на ветку беззвучно. Неужели люди, тут родившиеся, любят этот свой край? — думает Ника.
Несколько месяцев Ника пробыла дневальной женского барака на шахте. Два только воспоминания сохранилось у нее об этом: как, видя, что одна таскает у другой что попало, она сказала уходящим на рабочую смену: "Девочки, прячьте получше, что есть, чтобы не валялось! Я за ваших сменщиц отвечать не берусь, помните!" Но кто‑то, все ж кто‑то оставался — больные? — в бараке. Убрав, она пошла умываться — но, мыло взяв, полотенце на койке — забыла. Бросилась за ним — нет полотенца! Кинулась назад — за мылом — нет мыла!
— Вот и умылась я! — сказала с горькой иронией в сторону, где чьи‑то души — обретались. Дружное молчание — в ответ…
Да ещё запомнилось, как несла ведро с углем — топить печку; запнулась, упала и больно ушибла грудь о край ведра; но помочь некому, собрала уголь, дотащила и протопила; но долго болела грудь.
Чуть седее она на висках, но так же легок шаг, как год и как два назад, и как три — кутается она в старую шаль сверх бушлата и упоенно повторяет — этого не оспорит никто:
— Es ist Weihnachten!..[44]
Неужели звезда, Рождественская, не слышит этих — раз в год, год за годом — утверждений праздника, который она упоенно встречает, —
Корочка! Кудрявая, румянившаяся в печи, пахучая, желанная превыше всего в дне! На ночь заткнуть пустоту в желудке, хоть немного наполнить эту пещеру, желудок, столько лет уже позабывшую — сытость… Но — такую маленькую, всегда (потому что и днём есть хотелось, и съедалось все, кроме нее одной. И такая маленькая она была, и так долго она поглощалась, чтобы дольше длить наслаждение… и от нее — в сон…).
Так прошло много лет. И однажды, в один, счастливобеспечный светлый час Ника сказала Марусе, полной, высокой, работавшей в пошивочной — туда вольнонаёмные приходили (Маруся, чернокудрая, весёлая, сытая, и понятия не имевшая о той корочке, хоть и была зека, как и Ника).
— Марусенька! У вас там, верно, остаются куски хлеба, захвати немного, пожалуйста! — попросила Ника.
И Маруся, чернокудрая, большая, весёлая, сразу став и суше и холодней,
— Да нет, мать, не остается у нас хлеба…
Просьба! Она явилась в нежданный Никой и вдруг случившийся незадачливый, темный час! Чем заслужить за это свою вину Нике — перед жизнью, полной то ответственности, то — достоинства, то — терпения? Как чудесно, что не
В уголке барака — постель маленькой некрасивой женщины лет — тридцати? Что их свело? Память Ники молчит, упираясь в года. Но Нике кажется, что она ей дочка? Так она заботлива к ней, ласкова, и она ждёт её с работы, как мать заправляет её постель, брошенную в беспорядке. Утром — что Ника делала ещё? Что может делать мать для дочери в лагерном бараке? Самое малое, ибо барак — лагерь. Это круто пущенная в ход машина, и в нее что‑то свое на ходу вставить — трудно. И все‑таки Ника вставляет. Типично
Ту не дочку её звали Марусей, и ей это грустно, такое русское имя! Никина "дочка" — земное дитя, но её в лагерном бараке ангельская доброта безымянна, она такая земная, что неотделима от хлеба земного, потому и послали её на работу в булочную, она же, в доброте сердечной, может быть, помня о своей матери где‑то в селе, в деревне, где идёт война, тесно сжилась с Никой, одарив её к плечу подошедшую старость — тем, что всего невозможнее в лагере, — сытостью… Поддержав тело дожить до конца срока,
Но когда Бог шлет помощь, Он шлет её щедро, через край — и ученики Ники по английскому языку, полит- и медработники переводят её с обычного лагерного питания — на "диетическое", тем облегчив ей лагерную жизнь на весь раздел физический из психофизических переживаний, все, чем дано человеку облегчить ношу собрату…
"Мориц, Мориц, где вы?" Иногда пробуждаясь в Нике — он отступал все дальше…