В гущу набегающих из балки полетели гранаты. Пыхнуло, ослепило пламя. Черные тени, раскоряченных, падающих мужиков. Минутная заминка у распоповцев. Но вот с новой силой полезли, поперли вплотную…
Бог ты мой, сколько их!
Степь… Степь…
Огромная рычащая глыба ломит его, как тростинку, и он падает в рыхлый, развороченный ногами снег.
И что-то темное, воняющее овчиной, самогоном и потом, наваливается, душит.
Вот жесткие клешнятые руки рвут гарусный шарф, нащупывают шею. Вот нащупали… Вот впиваются клещи. И режущая боль проволочной железной петлей обхватывает шею. Тускло, как дальний огонек сквозь завесу метели – мысль: «Неужели – смерть?»
И наступает тьма.
Сколько прошло времени? Бог знает.
Не очень много, наверно, потому что не успел обморозиться…
Открыл глаза: чернота. Ничего нет – ни бурана, ни неба. Но страшная тяжесть давит на грудь могильным камнем. И что-то щекочет лицо – что-то грубое, волосяное.
Борода!
С отчаянным усилием спихнул с себя тяжесть, вылез из-под убитого. Рослый, тучный, запорошенный снегом мертвый мужик лежал на боку, согнув в одеревеневших локтях могучие руки. Ветер трепал по снегу черный клок бороды.
«Он собирался задушить меня, – вяло, безразлично подумал Николай, – но кто-то из наших ребят пристрелил его. Одной секундой позже – и…»
Прислушался. Была тишина. Тела убитых чернели, как попало раскиданные по вспаханному снегу. Буран как будто слабел, мёл сердито шипящей поземкой.
…«и я не обморозился потому, что он согревал меня», – додумал Николай про убитого мужика.
Далеко – за версту – хлопнул выстрел. Словно отзываясь, коротко простучал пулемет. Стреляли, видимо, в Комарихе: в ту именно сторону показывал давеча провожатый.
Но что же стоять-то? Идти надо.
Выбрался из проклятой балки. Степь, степь… Тревожный шепот поземки. Голенастый куст татарника шелестит сухо, мертво. Стал соображать, где дорога. Вглядывался в мутную даль, пытаясь разглядеть во тьме телеграфные столбы. И ни дороги, ни столбов не увидел. «Кажется, я слишком влево взял», – подумал. И повернул направо.
Мороз к ночи жал нещадно, скрипел под ногами в плотно слежавшихся пластах целины. Сделалось жарко, взмокла рубаха на спине. Подстегивал себя: вперед, Микола, вперед!
«Стыдно!»
Шагал, шагал, и вдруг остановился, как бы наткнувшись на невидимую преграду. Ошеломленный. Растерянный. В густой краске стыда, залившей (явственно ощутил это) щеки, шею…
– Провалил операцию!
Первую серьезную операцию, которой руководил он, Николай Алякринский, предгубчека.
И если рота уничтожена, – кто ж, как не он, сделал так, что ее сумели уничтожить!
«Учти, – послышался астматический басок Замятина, – у них своя специфика, свои хитрости…» – Мы это учитываем, товарищ предгубкома!
Какой самоуверенный молокосос! «Учитываем»… Стыдно! Стыдно! Застрелиться – вот единственное, что осталось…
Что-то горячее, влажное обожгло щеку. Слеза? Господи, этого еще не хватало!
«Вперед, Миколка, вперед! Черт бы вас побрал, волки, зверье проклятое… Не кончен бой, сволочи! Нет-нет, не кончен, он начинается только… Вперед!»
Рванулся, побежал было. Но тут же и осадил себя: балда, ведь в полчаса вымотаешься этак…
Пошел ровно, стараясь переставлять усталые ноги размеренно, механически. Пот тёк из-под шапки на лоб, по лицу, застил глаза. Разгоряченная грудь дышала жаром.
Велика, безжалостна буранная степь, но не погибать же в ней так нелепо, постыдно…
– Вперед, товарищ Алякринский!
Огонек на опушке
Он огляделся. В полуверсте призрачно темнел лес, сквозь голые деревья опушки робко тлел красноватый огонек. Собачий лай явственно донесся оттуда.
Алякринский засмеялся счастливо и шибко пошел, почти побежал. И уже не мертво, не сердито, а шаловливо змеились, шипели под ногами плоские волны поземки. Они бежали, бежали куда-то поперек бугра, вскидываясь вдруг иногда, вздыбливаясь, завихряясь кверху.
А путь все отложе, все легче. В самой низине частый лозняк тянулся извилисто, убегал далеко в мжистую хмурую степь. «Река», – догадался Алякринский. Лес, значит, был за рекой. А лай уже так близок, что можно различить два собачьих голоса: один хриплый, отрывистый, злобный, другой скучный, протяжный, с подвыванием.
Потрескивают, пощелкивают тонкие прутья лозняка, пропуская бегущего.
Река! Конечно, река… Она угадывается и в ровно, сразу обрывающейся линии кустов, и в воздухе, как-то особенно вдруг, по-речному, сделавшемся влажным и пахучим… Алякринскому почудился даже нежный водяной лепет быстряка.
Огонь в окне мелькал в полусотне шагов – вот только речку перебежать. И он манил, звал отдохнуть, отдышаться, успокоиться. Он другом был, как дружественно сейчас казалось всё: лозняк, влажность воздуха, собачий лай, большая (теперь уже разглядывалось ясно) изба лесного кордона и даже длинные, завихряющиеся космы поземки… И только одного врага не разглядел Алякринский – белое облачко, низко повисшее над снежной гладью реки. Оно, собственно, было как поземка, но стояло недвижно, разве чуть только колеблясь, лениво меняя расплывчатые очертания.