Анатолий же Федорыч радовался: куда б ни завел не очень-то опытный в портретном искусстве карандаш, – борода, могучая грива обязательно придадут сходство.
Валентин
Время от времени заходят к Максимовне разные мужики. Которые по известному тайному делу – в чуланчик, которые просто так.
И всякий постоит за спиной у Анатолия Федорыча, поглядит, усмехнется, восхищенный, покрутит головой: от то ж мастак!
Зашел и попович. Захохотал:
– Вон для чего, оказывается, моя акварелька-то понадобилась!
Сказал затем, что весьма рад случаю познакомиться. Назвался: Валентин Христофорович Кесаревский.
Посетовал на скуку деревенской жизни, на глушь и темноту комарихинского захолустья, где интеллигентному человеку – все равно что могила. В городе он служил по почтовому ведомству, однако нынешнее времечко – просто ужас: четверть фунта хлеба с остяками, супчик из гнилой картошки. Гран мерси, конечно, Советской власти, но его, Валентина Кесаревского, подобное меню абсолютно не устраивает. Как, впрочем, и всякого интеллигентного человека. По сей причине и подался из города сюда, на лоно природы, под сень струй, как говорится, ха-ха, на родительские харчи, где, по крайней мере, молочко, творожок, простая, здоровая пища, и хотя скука адская, но что ж делать? Не век же Совдепии царствовать!
Анатолий Федорыч покосился на веселого мордастого Валентина: что-то больно смело судит с незнакомым человеком, не на пушку ль берет? Попович-то попович, да черт его знает, чем он дышит, куда клонит со своей откровенностью…
– Чем же это вам, Валентин Христофорыч, Советская власть не угодила? – осторожненько спросил Соколов.
Тут нянечка Максимовна, покопавшись в чуланчике, позвенев там посудой, выплыла, поднесла Валентину розового стекла с переливом известный пузатенький лампадик, поклонилась уважительно: «Кушайте, батюшка», и завязавшаяся беседа была прервана.
– А вы? – вежливо обернулся Валентин к Анатолию Федорычу, указывая глазами на лампадик.
– Не могу, – деликатнейше улыбнулся Соколов. – Рука и глаз изменят, портрет же надо закончить к вечеру.
– Ну, будьте здоровы, – сказал Валентин, и стаканчика как не бывало. Затем второй и третий последовали. Огурчики появились, яблочки.
И после пятиминутной паузы возобновилась беседа.
«Начистоту, господин штабс-капитан…»
– Чем, говорите, не угодила?
Валентин вкусно жевал, глядел весело, прямо, в упор. После выпитого и съеденного широкое, мясистое лицо его замасленело, засияло.
– Тем же, чем и вам, смею предположить.
– Но позвольте…
– Да чего ж – «позвольте»? – откровенно уже рассмеялся Валентин. – Это вы губошлепу Шишлянникову баки забивайте, как хотите, а со мной, уважаемый, скрытничать нечего. Одной, знаете ли, платформы придерживаемся.
Пополоскав в стакане, отложил кисточку Соколов.
– И все же, – сказал строго, – простите, не понимаю. Ваши намеки…
– Ах, намеки!
Валентин покивал кудрявой головой, широко расставив колени, крепко уперся в них растопыренными пятернями. Щурился голубой глазок в усмешке, круглилась румяная щека, трепетали золотистые колечки тонких франтовских усиков.
– Намеки! – ласково повторил он. – Ну что ж, – вздохнул притворно-грустно, – давайте без намеков, давайте начистоту, так сказать, господин штабс-капитан… Раз, что папаша мой с дядюшкой вашим Виктором Маркелычем переписываются довольно регулярно, и вашего еще и духу не было в Комарихе, а мы уже знали, что приедете… И второе: самолично видел я, Анатолий Федорыч, как вы под ясенем сверточек хоронили… и уж, простите, не утерпел, полюбопытствовал, что же оно такое в сверточке-то… Нуте-с? Вот вам, как вы и желали, без намеков. Теперь, надо полагать, все ясно?
Деревня
Тучи – сизые, серые, с беловатыми краями – несущие снег.
Хаты надвинули на лбы соломенные, камышовые капелюхи. Крохотными, но зоркими оконцами глядят исподлобья, недоверчиво – в степь, на дорогу, любопытствуют: кто прошел, кто проехал… И дым из труб, прибиваемый ветром книзу, серый, седой бородой ложится по белому пухлому снегу.
Белое. Серое. Черное.
Белый снег, серое небо, черные деревья.
Еще мужицкие думы черны. Зима легла рано, далеко до михайлина дня, конца ей не видится. А закрома – пусты. Не у всех, конечно. Кое-что, ежели по правде по истинной, прихоронено так, что не то сосед – жинка своя не ведает. Но – пойди, возьми! Не возьмешь. Своим же добром не смеешь распорядиться – что на семена, что на прожитье, что в город свезть и, продав, кой-чем обзавестись по хозяйству, по крестьянскому обиходу. Обветшало хозяйство, скуден сделался обиход. Только что – сыты. А уже у многих и того нету – черные лебедовые лепехи кишки дерут…
Дожили, достукались.
Ай да Совецка власть! За нее, за матушку, сражались, кровь проливали, а она…
Черные лепехи. Черные думы. Черные долгие зимние ночи.
Белый снег.
Зашептались мужики
И зашептались мужики.
При встрече – на улице, с оглядкой – не подслушивает ли кто. По соседству – вроде бы огоньку позычить, а там – слово за слово, опять все про то.
На гумне у клуни – двое: Панас Кабан да кривой Охримчик.