И тем не менее произошло именно то, чего Волошин опасался: в поэзии Толстой оказался гостем. Он, правда, признавался своему другу в марте 1910 года: «Теперь я так отрешен от поэзии, что стал понимать настоящую ее красоту, таинственную грусть, которой так мало в современной поэзии подбрюсовского толка»{163}, — но это уже было прощание с «Цехом поэтов», это был голос человека, расстающегося со стихами, как расстается человек с каким-то очень важным, но конечным периодом своей жизни. Отсюда и критический настрой по отношению к тому, что еще совсем недавно влекло его: «Здесь у нас еще пуще все мыкаются высуня языки по гостям и вечерам. В Академии читал Андрей Белый, но я его не слушал — очень хитро и, кажется мне, он касается заповедных вещей, поэтам которых слушать не следует… В голове окурки, а на душе кошки»{164}.
Впрочем, по иронии судьбы в дальнейшем Толстой именно Волошина считал виновником своего расставания с поэзией и обращения к прозе: «1908 год я прожил в Париже, где дружба с Максимилианом Волошиным привела меня в кружок символистов. В 1909 году, в Коктебеле, слушая переводы с Анри де Ренье Мак. Волошина, я почувствовал (в тот вечер) в себе возможность писать прозу. Тогда же я написал подряд в три дня три маленьких рассказа, полуфантастических из 18-го века. Таково начало моего писания прозы»{165}.
А в другом месте приводит один из своих разговоров с Волошиным:
«Я рассказал, что моя мать была драматургша, рассказал про драмы, содержание, про наемку косцов, про помещитский быт.
Макс неожиданно перебил меня.
— Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы наверно должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. — Говорил о поэзии грустной и далекой, говорил, что все теперь поэты и писатели городские, что мне нужно найти свой стиль и написать целый большой цикл.
Я был очень обрадован и начал распространяться и рассказывать, боясь все-таки, чтобы это не вышло сразу резко, диссонансом, точно завели. Я был очень возбужден»{166}.
Что же касается Толстого-поэта, то Ахматова считала, что его «испортил» Вячеслав Иванов. В разговоре с Павлом Лукницким в середине двадцатых годов она замечала: «Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнописи звуков» не подходил».
Ахматова могла быть пристрастна, ведь она рассуждала о тех годах, когда Вячеслава Иванова все считали диктатором и против него, равно как и против «тайнописи звуков», поднимал восстание Гумилев. Да и трудно представить, чтобы Толстого с его природной мощью мог кто-то загубить. Просто поэзия была не его уделом, и, кстати, тот же Вяч. Иванов записал в своем дневнике: «Толстой читал слабые стихи и три талантливых рассказа не равного достоинства, но равно почти ярких и остроумных»{167}. В тридцатые годы, отвечая на вопрос корреспондента журнала «Смена» о причинах перехода от стихов к прозе, Толстой замечательно сказал: «Я начал писать стихи и никогда не предполагал, что буду писать прозу. Я много раз пробовал, но ничего не выходило. Это были пошлые, скучные рассказы. Многие из них я даже не закончил.
Прошло два года. Я почувствовал противоречие. Смешно сказать, но это истинная правда: я всегда был толстым, здоровым человеком, а стихи писал медленно. Мне стало казаться, что это мало почетное занятие: такому здоровому человеку полдня искать рифму. Это объясняется, конечно, тем, что у меня не было темперамента поэта. Я никогда не был поэтом».
Проза, к которой он обратился, обыкновенно считается искусством более низкого порядка, не требующим специального ухода. Во всяком случае в недолгие годы Серебряного века это было именно так. И если можно представить себе Академию стиха или «Цех поэтов», то вообразить то же самое по отношению к прозе довольно сложно. Русская проза начала века не выражала себя через направления, манифесты, она одевалась и вела себя куда скромнее, но это не значит, что к ней предъявлялись менее строгие требования. Толстому нужно было найти в прозе, как и в поэзии, свой голос и свою тему.
«Я считал, что величайшее счастье писать, как Тургенев, — рассказывал он позднее сыну Никите. — Я читал его так много и часто, что мог по началу фразы продолжить дальше — как у него написано или как он написал бы. Он будто заполнил меня всего. Так вот, когда я принялся за прозу всерьез, я стал пытаться найти свой язык, свой способ. Но смотрю — ничего не получается своего, чистый Тургенев. Отдал рассказ в редакцию, жду, трушу, что мне скажут: «Ну что вы, молодой человек, нельзя же так, это если не плагиат, то слепое подражание Тургеневу». Однако не заметили, сказали — очень мило, давайте еще. Потом, довольно скоро, стали говорить, что чувствуется свой, новый голос. А я думал: неужели ничего не замечают?»{168}